Мой Пигмалион был достаточно умен, чтобы после потрясшего его случая не понять божественный промысел, странную иерархию, небесный порядок в царстве любви.
Он понял самое важное: каждое звено в этой цепи автономно, но открыто для последующих, любовь к матери и материнская любовь — прекрасны, но сами по себе они не могут украсить человека, потому что они присущи до определенного времени и животным в той же, если даже не в большей степени; что половая любовь и привязанность также не украшение человека, ее можно увидеть везде в природе, куда ни повернешься; любовью к определенной женщине не может исчерпаться наша высшая человеческая потенция любить, потому что в другой форме она свойственна всему, что плодится и размножается. Значит, специфическая человеческая способность — любовь к тому, чего нет в природной цепи, то есть любовь более абстрактная, как например, любовь к родине, определенной социальной общности, человечеству, богу, наконец, к самой любви.
Однако он был достаточно умен и для того, чтобы заметить еще кое-что, уловить здесь какую-то тонкую зависимость: способность любить нечто определенное, например, юную варварку, предопределяет степень и силу способности любить и более отвлеченные вещи, так сказать, силу тока, который будет протекать по цепи, а вместе с тем и продуктивную способность индивида, его способность творить, созидать, быть независимым от природы, от обычной необходимости и случайности.
Я долго искал и нашел первого мученика любовного календаря, религии любви, — смеясь и жестикулируя, громко вещал старик, поднявшись на ноги. — Вы увидите, что когда-нибудь человечество возблагодарит меня. Давай мой мальчик, пойдем, а то мы опять запоздали. Моим фантазиям конца-краю нет, а люди все так же глупы, злы и бедны, как моя варварка. Они легче поверят, что Пигмалион проливал божественные слезы во имя их смешного благополучия, удобств и спокойствия, а не потому, что ему открылся идеальный образ любви. Пойдем!
ВЕЧЕР СЕДЬМОЙ
Я хорошо помню, что наш последний разговор состоялся в пятницу, помню, что тогда я ходил на рынок. Потом я не мог пойти на встречу до следующего четверга. На прощанье я сказал профессору, что несколько дней мы, возможно, не сможем увидеться. К нам приехал… ревизор. Смешно, но правда. По-видимому, денег у нас, как говорится, куры не клюют, и наши люди не знают, куда их девать. Из самой Софии к нам прибыл маленький сухонький человечек в очках и с портфелем. В Никосии ему дали сопровождающего, и вот группа в составе двух человек явилась с проверкой, что мы тут делаем, как продвигаются дела с великим фильмом, будут ли претворены в жизнь грандиозные планы наших фирм покорить мир и населить Болгарию и Кипр туристами, а туземцев разослать по другим странам.
Сначала я махнул рукой: ревизор так ревизор! Пусть сидит и смотрит. Нашли лазейку, чтобы устроить человеку прогулку за границу за чужой счет. Нам-то что — не первый и не в последний раз. Я решил не обращать на него внимания и продолжать свое дело. Но он воспринял свою миссию чересчур серьезно, принялся расспрашивать, беседовать с каждым в отдельности, проверять счета, явно раздражаясь моим наплевательским к нему отношением. Вроде бы мимоходом стал упоминать известные имена, намекать на свои связи, одним словом, демонстрировать свое влияние и вес, каковые, впрочем, может и имелись, раз он сумел устроить себе такую командировку.
Делать нечего, пришлось крутиться на всю катушку, как говорится, богу богово, а кесарю кесарево. Но мне только дай такими делами заниматься, я так ловко все прокрутил, что и ревизор остался вполне доволен, и мы могли спокойно заниматься своим делом. Однако начались совещания и собрания, беседы по вечерам, творческие обсуждения проблем гениального фильма, одним словом, трескучая лихорадка, в которой ревизоры чувствуют себя как рыба в воде. На самом же деле, это не работа, а болезнь, которую нужно переждать. В четверг мы подобру-поздорову проводили ревизора с его кипрским сопровождающим, а вечером я был у старика. Он ждал. Мое появление у моря очень его обрадовало. Я рассказал ему о цирковом представлении, которое у нас разыгралось, он смеялся от души. По-видимому я подал ему благодатную тему:
— А знаешь, — начал он, — много пустых россказней ходит о приспособленчестве и ловкости нашего крестьянина. И все они исходят от людей с ссохшимися, как вот этот изюм весной, мозгами, которые клялись и поклонялись всем богам, о которых только слышали. Ни одна мода их не миновала. А мой отец, самый простой, настоящий крестьянин, которого я только знаю, можно сказать, классический — профессор, видать, очень любил это слово, — крестьянин, умер от неприспособимости! От недостатка этой самой ловкости в жизни, хваткости, о которой ты так хорошо рассказываешь. Я заплатил за это кровавую дань и имею право на мнение в данном вопросе.
Когда умерла моя мать, ему было столько лет, сколько мне сейчас, то есть шестьдесят четыре. Он был еще здоров, как бык. Делал какую-то пристройку к дому, носил огромные камни на спине от дедовского дома, который был метрах в трехстах от нас. Сам грузил их себе на спину и сам сбрасывал. Мог бы еще пожить три-четыре десятка лет в добром здравии, а вот поди ж ты, умер через четыре года — и все от неумения приспособиться к жизни. По-видимому, смерть матери вырвала какое-то сердцевинное звено из цепи его жизненного мира, подрубила основной столб, на котором держалась его вселенная и она рухнула, а вместе с нею рухнул и он. Как от скалы отломился и скатился в пропасть. Пережив невиданные общественные потрясения, кооперирование, ломку привычных устоев жизни, он, по-видимому, так и не смог понять, уразуметь, что нет в этом мире ничего прочного, стабильного, за что можно ухватиться и в чем можно быть уверенным до конца.
Мужественный и смелый, он просто испугался, когда смерть унесла человека, с которым прожил всю жизнь. Это было написано на его лице, читалось в его глазах. Он стал мнительным и плаксивым, каким-то донельзя перепуганным, слабым и беспомощным. Между прочим, очень рекомендую тебе посетить древние гробницы на Кипре, там ты увидишь, как когда-то людей хоронили в том положении, которое они занимали в утробе матери, вероятно, смерть для них была подготовкой к новому рождению. Но это уже другой вопрос.
Состарившийся как-то вдруг, мой отец на глазах у собственных детей стал беспомощным ребенком. Из страха перед старостью, он начал искать себе женщину, с которой можно было бы дожить остаток лет. Приводил двоих. Первая еще куда ни шло, годилась. В какой-то мере она вернула ему чувство стабильности. Но не прошло и года, как она умерла. Вторая была грудой неодухотворенного чернозема и только лишний раз ему показала, что незаменимому нет замены. Глаза его, прозрачно-голубые, расширились от ужаса. Уже не стыдясь своей беспомощности, он звал нас на помощь, каждые два-три месяца вызывал к себе прощаться перед смертью, но о том, чтобы переселиться к нам в город не давал и заикнуться. Приезжаем — он здоровее нас, но тоска разъела его изнутри, подточила душу. И это при здоровом-то теле! Однажды бессонной ночью рядом с совершенно чужой ему женщиной, — он и сам не мог понять, как она оказалась в его постели! — начал неистово плакать и призывать своих покойных жен, чтобы они забрали его к себе, не наказывали больше. Смертельно больной душой, он пересилил здоровое тело, зажмурил глаза и не захотел их открыть, пока не испустил дух. Врач, который пришел засвидетельствовать смерть, оглядел его чистое, мраморно-белое тело без каких-либо старческих деформаций и не смог сдержать восклицания: «Боже мой, тело совсем молодого человека!» Приспособленцы, пройдохи, перекати-поле, — вот кто приживается на любой почве и в любых условиях! — с какой-то угрозой, предназначенной не известно кому, закончил старик.
В этот вечер я впервые напомнил, что хочу слышать продолжение истории о Пигмалионе. Он даже не скрыл своей радости от того, что сумел заинтересовать меня.