Как бы скоро я не умер,

всё ж умру я с опозданьем.

Я прикован к этой думе

зря текущими годами.

Я прикован к этой думе.

Все другие – свита знати, -

писал Аронзон в 1968 (?) г.

Кто-то, возможно, спросит: отчего же нельзя силою вымысла преодолеть мрачные настроения, избежать их давления на поэтическое сознание? – Такая операция, отчасти дозволительная в рамках какой-нибудь другой поэтики, противоречила бы многим характеристическим особенностям поэзии Аронзона, в частности, сцеплению в ее теле образов реальной и литературной действительности (см. гл. 2): если экспрессивность творчества автора во многом обязана указанной черте его стиля, то, с другой стороны, художественная действительность в ее основных моментах оказывается привязанной к реальной, в том числе и к такому непреложному факту как прекращение бытия. Таким образом, игнорирование этого природного акта оказалось бы литературно непоследовательным, изменой «внутренней правде» избранной художественной действительности / 50 /. Другой вопрос: не сгущает ли Аронзон краски при раскрытии данной тематики, в определенной степени нарушая впечатление естественности? – Но и тут ответ отрицательный: в его эмоциональной палитре не доминирует безысходность (значит, признание в собственном бессилии) – отношение к смерти принимает и вполне будничные и даже иронические формы, напр., в одном из стихотворений 1968 г.:

Хорошо на смертном ложе:

запах роз, других укропов,

весь лежишь, весьма ухожен,

не забыт и не закопан.

Но одно меня тревожит,

что в дубовом этом древе

не найдется места деве,

когда весь я так уложен.

В целом, однако, внимательную к смерти поэзию обычно относят к разряду трагической, не исключение и ситуация с Аронзоном. Переживание небытия оказалось одним из «фокусов», в котором пересекаются линии авторского зрения и который во многом определяет черты его видения.

«Пустота» у Аронзона отнюдь не лишена предметности, а напротив, густо населена как своими обитателями, так и плотной гаммой вызываемых ею эмоций:

Не смею доверяться пустоте,

ее исконной лживой простоте,

в ней столько душ, не видимых для глаза…

И если даже глаз не различит

то явный страх на души те укажет.

(«В пустых домах, в которых все тревожно…»)

В стихотворении «Душа не занимает места…» поэт подтверждает: «Скопленье душ не нарушает пустоты». Разумеется, не случайно автор обращает внимание на пустоту и делает ее экстерьером ряда событий духовной жизни. Именно в ней, этом пространственном корреляте «всего и ничто», удается порой наиболее остро почувствовать одновременный контраст и внутреннее тождество «таинственной бездны» и переполняющего свои границы человеческого бытия.

К тем же признакам художественной действительности относится и интенсивное переживание вечности (см. раздел 3.2). Вечность, понятая, с одной стороны, как концентрированная полнота времен, с другой стороны, является небытием реального времени. Возможно, у человека есть единственный способ преодолеть гнет уходящего времени – физически умереть. Небытие и полнота жизни почти изоморфны, как две стороны листа, и это позволило одному из персонажей Аронзона назвать жизнь «болезнью небытия».

Обсуждаемая проблема находит выражение и в особенной роли молчания (см. раздел 3.1). Молчание может быть интерпретировано как небытие речи, ее ничто. Высокая ценность несказанного слова, переживание его эмоционально-логического предшествования слову изреченному, ощущение избыточности молчания, из которого, как из переполненного сосуда, выплескиваются слова, перекликаются с интенсивным переживанием небытия / 51 /. Хотя и тут связь с этим небытием лишена однозначности, т.к. посланцем молчания служит поэтическая речь, только посредством которой оно и может обрести проявления. Таким образом, сам факт существования поэзии Аронзона, по всей видимости, противоречит утверждению в ней высокой ценности «небытия речи», и это противоречие становится одной из линий напряжения его произведений.

Онтологическая позиция поэта может быть отчасти прояснена и с помощью вопроса о характере соотношения в его творчестве таких двух религиозно-философских понятий как Бог и ничто. Не происходит ли у Аронзона отождествления этих понятий? (Вопрос не случаен, ибо в 60-е годы под флагом экзистенциализма подобный мотив заметно повлиял на умы современников.) К такому выводу как будто склоняет внутренняя тождественность образов различных предметов в художественном мире Аронзона [26], а также способность этих предметов превращаться в другие, казалось бы, совершенно отличные. (Эти черты в разных формах присущи пантеизму, древним магическим представлениям и экзистенциализму.) Сакрализация ничто, на первый взгляд, Аронзону отнюдь не чужда, о чем свидетельствет выражение «святое ничто» в сонете «Горацио, Пилад, Альтшулер, брат…», – но при этом не следует сбрасывать со счетов, что тень иронии, окрашивающей все стихотворение, ложится и на 14-ю строку, содержащую приведенное выражение.

Расширенная редакция одного из последних стихотворений поэта «Как хорошо в покинутых местах…» завершается ассонансом «Бог – ничего». Здесь обращает на себя внимание, с одной стороны, тесная сопряженность названных понятий (утверждаемая и чисто стихотворными средствами: созвучием, сцеплением окончаний рядом стоящих строк), а с другой – их антитетичность, подчеркнутая слоговым, фонетическим противостоянием: «ог – го». Таким образом, ничто и Бог, хотя и связаны безусловно существенно, но связь их более сложна, чем обычное тождество (ср.: «лежу я Бога и ничей»).

Какова же эта связь? – На вопрос способен ответить лишь специальный анализ, но предварительно (без доказательств) можно сказать, что ничто представляется Аронзону скорее только ступенью к Богу, входом и выходом ситуации непосредственного предстояния Ему. Как тут не вспомнить греческий миф о смертной женщине Семеле, расплатившейся за явление Зевса в сиянии славы своим обращением в пепел, или приводимое Григорием Назианзином предание о Маное, пожелавшем узреть истинный лик Бога и лишенном за это рассудка? Безумие лицезрения Бога наказывается уничтожением, тварной природе не вынести этого акта. И однако. Однако неудовлетворенность человека ограниченностью своих возможностей, стремление приобщиться силе скрытых от него неземных реальностей приводят к тому, что печаль, а не радость самосохранения, вызывают у него неудачи на этом пути (так, именно печалью, сожалением проникнуты последние строки стихотворения «Все – лицо: лицо – лицо…»: «Все лицо. Его. Творца. / Только Сам он без лица»). Готовность преступить предел смерти оказывается условием духовной силы поэта. При этом если лицевой стороной такой готовности является обращение к идеальной действительности, то изнаночной – наряду с естественным чувством страха – переживание своеобразного «осквернения», возникающего в результате снятия покровов, скрывающих от земных глаз ее (действительности) «небесное тело». И так как проводником поэтического сознания Аронзона по кругам идеальной поэтической действительности стало эстетическое переживание, то неудивительно, что амбивалентные чувства по отношению к красоте (см. гл. 5) перекликаются с амбивалентностью (влечением и отталкиванием) и отношения к смерти.

Не менее важную роль применительно к данной проблеме играет и образ «рая» у Аронзона. В докладе Топчиева [21] обращается внимание на особую важность этого образа, который кажется исследователю едва ли не ключевым, а в заметке Р.Пуришинской [17] содержится такое уточнение: «Родом он (Аронзон. – А.С.) был из рая, который находился где-то поблизости от смерти». Вл.Эрль [26] предпочел назвать соответствующую реальность «миром-пейзажем». Не отдавая предпочтения ни одному из названий, вспомним основные черты настоящего образа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: