– Принеси мою сумку. Я пойду...
Даже в полутьме я почувствовал, как она вздрогнула и, уже не переставая, дрожала весь вечер и часть ночи, дрожала так, словно ей вынесли смертный приговор. Да! Верно! Именно такая дрожь, какую видел я когда-то у подсудимой, ждавшей на одном из судебных заседаний приговора, ухватила и хищно трепала ее тогда!
– Принеси... – шепотом повторила она.
Я на носках вошел в плохо освещенную каменную дачу, нашел в сенях сумку, мы все так же сторожко выкрались со двора и за калиткой в растерянности остановились.
– Я побегу... Пойду на поезд, – снова забеспокоилась она. Тогда я ухватил ее за рукав серой куртки и грубо, даже как-то нагло поволок в противоположную от станции сторону, к одной из темных, пустых, строенных еще в веке минувшем дач.
Мы лихо перемахнули забор и, отколупнув нехитрую защелку замка, пробрались на веранду. Там было сыро.
Я опять почувствовал, как спутницу мою непрерывно и крупно бьет дрожь.
– Давай выпьем... Где вино? – Я нетерпеливо полез в ее сумочку.
– Не сейчас... Потом...
– Ты вся дрожишь! Выпей – согреешься!
Я выдрал у нее из рук сумочку, выхватил из сумки бутылку, сбил с горлышка щелчком акцизную марку, скусил пластмассовый колпачок и, утвердил бутылку на столе, стал большим пальцем продавливать пробку внутрь.
– Мне лучше уйти... Я... – вновь лепетнула она. И тогда, оставив бутылку, я стал торопливо, не разбирая застежек и пуговиц, раздевать ее.
Ни топчана, ни укладки, ни какого-нибудь рундука на веранде не было. Зато было соломенное, качающееся на двух напольных дугах кресло. На него мы и взгромоздились. Потом, чуть успокоившись, перелегли на пол, постелив на него всю сброшенную с себя одежду. Спутница моя согрелась, дрожь ее стала беззаметней, мельче.
– Ты спас меня, спас... – твердила она, – спас... А я... – Тут, спохватившись, она шлепнула себя пухлой ладошкой по лбу.
– Вино! Теперь можно выпить.
Было совсем уже темно. Я нашарил на столе спички, отыскал неглубокую мисочку с расплавленным, а затем раскрошенным в ней огрызком свечи и торчащим из стеариновой каши фитильком, потом «каганец» этот (так называла мисочку со стеарином моя давняя знакомая, высокая, мосластая, до смешного распрямленная какими-то корсетами и накладками старуха, боявшаяся электричества и приезжавшая на дачу с инспекционными осмотрами каждую субботу) зажег. Нашлись и стаканы. Мы выпили слабо-ароматного, ломящего зубы вина, и я тут же, на полу, в ворохе одежды стал забываться прерывистым и тревожным полусном.
В полусне этом душном, в полусне мучительном мне слышались слова лежавшей рядом женщины. Она восторженным шепотком рассказывала о вине, заменяющем кровь, о винных десятиведерных бочках, закапываемых где-то на юге при молодом месяце в теплую осеннюю землю, о медленно и глухо вызревающем в бочках царском напитке, о какой-то запойной капле, добавляемой иногда в бочку. В ушах у меня стоял бродильный гул, мельчайшие пузырьки дивного хмеля плыли и лопались в воздухе, тихо-слабо прокалывались в мозгу. Но вот в ноздри и в рот лез обморочно сладкий запах убоины, словно укрыт я был шкурой, содранной ловким драчом с давно издохшей овцы...
А вслед за гулом и запахом убоины посыпались выкрики на непонятном, хотя и явно знакомом по университету языке. Кажется, это был греческий разговорный язык «койнэ». Я его все так же не понимал, но стал вдруг чувствовать ранее от меня скрытую силу, даже мощь этого языка... Вскоре выкрики как-то сами собой, не переводясь на русский, прояснились: они от чего-то предостерегали, чему-то неведомому, а возможно и непоправимому, предшествовали...
После выкриков, медленно и высоко подскакивая на плохо седланных конях, вломились на дачу, прошли ее насквозь, таща за собой обломки дерева, металлические прутья и лом, всадники в медных, тяжко сверкнувших нагрудниках; дико громыхнули колесницы, мелко и гадко орущие рабы провели трех коней в поводу, затем остановили их, принялись окатывать потные лошажьи спины приторным, доводящим до рвотного спазма виноградным суслом, тут же омывки стали сбирать в серебряные лохани, стали их, захлебываясь, пить, стали, будто дразня кого-то, еще гаже, еще мелочней прежнего орать...
Вдруг вся эта галиматья, словно мелко исписанная табличка в справочном вокзальном автомате, трепыхнула металлическими крылышками, перевернулась, полыхнула на лету зеленовато-коричневым торфяным огнем, затем сухо, как зеркало, треснула, шваркнулась оземь, расплавилась.
Я с усилием раздернул веки. Красноватый огонек «каганца» брызгался-трещал высоко над столом в руках у покинувшей меня навсегда приятельницы. Она стояла на пороге незапертой веранды и, поднеся огонек близко к лицу, невидяще жмурилась. Потом как-то безразлично и устало произнесла.
– Так значит это ты Зоя? Про тебя мне, зараза, и говорили...
– Меня зовут Кира, – важничая и моментально по-детски надув свои и без того пухлые губы, сказала лежавшая рядом со мной.
После вина и краткого забытья у меня ломило затылок, покалывало веки, кроме того, сразу стал тяготить повисший в воздухе скандал. Мне казалось – я снова слышу крики, на этот раз женские, слышу свистящую ругань. Сев, я дотянулся до бутылки на губах чуть кислящего, но под небом и в горле мягкого и не вызывающего обычной изжоги вина, приготовился из горлышка пить. И тут же в ушах вновь засвербели настырно бормотанья из недавней полуяви:
«Вино... Вино... – вздувалось и лопалось в ушах, в мозгу, в гортани. – Вино сладкое, вино царское, вино многопьяное... Заброди темной тучей, умягчись крохкой землей... Но не забирай мою кровь... Пои, да не допьяна, пои, да не до смерти. Винного хлеба дай и винного мяса. Не топи в черном болоте... Не дави тяжкой горой... Дай на иную гору взойти...
На горе той сидят три архангела, три царя сидят и три святителя...»
Дальше в уши полезла совершенная уже нелепица. Сбрасывая наволочь сна, я тряхнул головой, сделал долгий глоток.
– Не пей много...
Кира мигом повисла на руке, отняла бутылку, вскочив на ноги, поставила бутылку на стол. На ней уже была моя рубаха, застегнутая на все пуговки – от шеи до сильно тончающих к коленкам бедер, – и она вновь как в лихорадке болотной дрожала. Правда, на этот раз дрожь была не такой крупной, была даже какой-то радостной. Чуть полноватая, но очень подвижная Кира колобком подкатилась к стоящей в дверях, встала на цыпочки и, закрыв глаза, неожиданно поцеловала соперницу в подбородок.
– Простите, простите... – лепетала Кира, – ваш муж (зачем она произвела меня в мужья, я так и не понял), ваш муж не виноват... Ни сном, ни духом... Это я... я...
Кира снова поднялась на носки, готовясь во второй раз поцеловать стоящую на пороге. Та отшатнулась, но не уходила.
– Вы же умная, образованная женщина, – опять зачастила Кира. – А здесь вино... Вино и ничего больше... И... и... – радость переполняла Киру.
– Зараза, тварь! Еще рот раскрываешь! От тебя-то и остерегали меня! Из-за тебя я тут околачиваюсь! И зовут тебя по-другому! Ну да ладно. Поглядела, будет. Оставайся с ней, – приятельница полуобернулась ко мне, – если жить надоело.
– Нет! Не уходите! – вдруг жалостно и надрывно, какой-то неуклюжей ночной птицей выкрикнула Кира.
Она бережно и крепко ухватила мою приятельницу за руки, потянула на середину веранды.
Тем временем огонек «каганца», давно мигавший последней предсмертной краснотой, погас. На минуту все стихло, стал слышен ровный гомон леса, заполошно свистнула торопившаяся к Москве электричка. На веранде остро запахло вековой сыростью столетних досок. Запах сырости как-то неприятно смешивался с запахом перегоревшего фитиля. Я продолжал по инерции смотреть туда, где только что стояли две женщины. Мне казалось, что одна – высокая, тонкая, белокурая – стала вдруг еще выше, волосы ее, как в воде, медленно разошлись в стороны, взметнулись кверху, застыли над головой золотой языческой короной, засверкал в темноте не просто красный, – кровавый, обильно смоченный кровью рот, а руки сомкнулись у горла второй, маленькой, короткостриженой женщины. Но маленькая отступила проворно в сторону, согнула – словно готовясь к прыжку – голые ноги в коленях, в руке у нее синеватой сталью блеснул нож...