Наконец я решился. И собрался было сказать О-Ё-Ёй, что сегодня все-таки выберусь в Жуковку, но опять, в десятый уже раз от такого сообщения отказался. Ничего путного из этого не вышло бы. О-Ё-Ёй скорей всего высмеяла бы меня или – что еще хуже – разревелась («Тебе мало, что тобой интересуется профком и партком, мало?»).

«Ладно, скажу ей, что еду в институт».

Я поднял голову и увидел: О-Ё-Ёй в комнате давно нет. Тихо, как степной зверек, выскользнула она в заросший бурьянами двор.

«Может, и правда в институт съездить, позаниматься?»

Тут я некстати вспомнил последнюю институтскую, как тогда говорили, «хохму». Причем «хохма» эта, эта странная и смешная история, касалась уже только меня одного.

«Хохма» была в том, что рядом с Комитетом комсомола у нас в Мусинке внезапно образовался Комитет борьбы с антисемитизмом. Это был, конечно, Комитет неофициальный, пожалуй, даже подпольный. Никто из обкомов-горкомов его не учреждал, но, видно, и не запрещал. В Комитете этом, как я узнал совсем недавно, уже дали оценку русопятам из ансамбля баянистов, но в особенности занялись потерявшими чувство меры вахтерами, что-то антиеврейское в свои густые бороды часто ронявшими.

– Тебе надо войти в наш Комитет, – сказала мне в прошлый четверг Ляля Нестреляй. – Вы, русские, всегда от борьбы отлыниваете. Так что покажи, будь добр, пример всем своим и поприсутствуй сегодня вечером.

– А что… И поприсутствую, пожалуй…

– Да уж, пожалуйста, будь так любезен. – В голосе Ляли, словно в утреннем прозрачном стакане, к ста пятидесяти граммам лечебно-вокального желтка вдруг примешалось грамм тридцать черного молотого перца. От такой смеси я слегка поперхнулся и сдуру бухнул:

– Только там ведь, наверное, работы никакой. Нудновато нам с тобой, Ляля, будет.

– Работой тебя завалят по самые твои… – Ляля хотела сказать очередную грубость, но стерпела и сказала: – По самые уши.

– Работой заваливают по горло, – нехотя поправил я.

– Заваливают-наваливают! У вас всегда так: начинаете с языковых проблем, а потом с этими проблемками – рраз, и в самую середку, в музыку! Да грязными языками, да грязными пальцами. Ты что, тоже «отсохист»? Смотри-ка! А я и не знамши…

«От сохи» – это было тогда в музыкальной среде обидное и даже клеймящее определение. Если уж кого-то «отсохистом» обзывали, то избавиться от этого филологически прилипчивого и нравственно разящего определения было трудно.

Я поежился. Никаким «отсохистом» я, конечно, не был. А кем я был и кто я, собственно говоря, есть – в одну минуту решить не мог. Не мог, потому что разделение на «вас» и «нас» меня тогда еще не терзало, а последствия такого разделения мной даже не просматривались.

– Так ты придешь-таки?

– Ладно, Ляля, приду. Но только в другой раз. Сегодня у меня небольшое дельце намечается.

– Он мне делает одолжение! Он мне – такие вещи! Нет, это я тебе скажу: вы, русские, просто обязаны заседать в нашем Комитете. Танком, танком при к нам! – вдруг понизила голос до возбуждающей контральтовости, словно упрашивая лечь в постель не только меня, но одновременно и кого-то еще, бесстрашная Ляля. – Учти, если о тебе сложится плохое мнение, его потом не исправишь!

– Какое мнение, Ляля? И где оно может обо мне сложиться?

– Ну… вообще… везде!

– Ладно. Приду после оркестра.

Не успел я расстаться с Лялей и отвалить от наглухо для меня закрытых дверей Комитета комсомола, как из-за деревянненькой мусинской колонны выступил и зашагал мне навстречу, клоня, как конь, сухую головенку набок, доцент Ангелуша.

Стукнуло доценту уже годков двадцать восемь. Был он из молодых, но, как говорится, ранних. Именно за молодой научный возраст Ангелуша и был многими у нас страстно обожаем. Его пухловатое порхающее тело и впрямь навевало мысли о чем-то ангельском. Но вот широченный и узкогубый рот, ощущавшийся как крупный надрез на сохло-вялой редиске, говорил ясно: Кощей, Кощей, а никакой не Ангелуша, выступил из тьмы, колыхавшейся близ угловых дверей Комитета наших доблестных комсомольцев!

– Евсеев, подойдите сюда. – Доцент остановился в нескольких шагах от меня. – Ну! – строго приказал он.

Ангелуша у нас на курсе ничего не вел, и я уже хотел сделать – как тогда говорили наши духовики, в особенности валторнисты и тромбонисты, у которых рот и руки были вечно заняты, а мозгов было до обидного мало, – «финт ушами». А проще говоря, незаметно куда-нибудь слинять.

– Идите, идите, – уже мягче, но все с той же настойчивой тревогой в голосе вновь поманил Ангелуша.

Я подошел. И тут произошло неожиданное.

Ангелуша сперва приобнял меня за плечи, потом за талию и быстренько затолкал в какой-то невзрачный кабинетик, дверь в который я раньше не замечал.

– Один из наших «народников» – неважно кто! – сказал мне, что вы интересуетесь русской историей.

«Народниками» у нас звали не тех, кто в прошлом, согласно ленинско-сталинской теории, с томиком «Капитала» и портретом Добролюбова хаживал в народ, а студентов факультета народных инструментов: баянистов, гусляров, бас-балалаечников, домристов. К «народникам» я всегда относился хорошо, много лучше, чем к зазнайкам-пианистам или к малахольным теоретикам, и поэтому бодро доценту ответил:

– Было дело.

– Это почему ж это – было?!

– Ну, так… потому… – Я не знал, как с Ангелушей говорить, не знал, чего вообще хочет от меня этот изможденно-пухлый, ротатый человек, а потому в недоумении смолк.

– Поясните: почему «было»? На все должны существовать четкие, вразумительные ответы. Мне сказали: Борислав Евсеев – интересуется, – нажимал и нажимал Ангелуша.

– Ну вообще-то я действительно…

– Жду подтверждения поставленного мной вопроса, – вдруг смешно, как маятник, заколебался всем телом из стороны в сторону Ангелуша.

Вместо ответа я утвердительно кашлянул.

– Так. Это уже лучше. – Маленький доцент, радуясь, попытался встать еще и на носки. – Значит, я иду по верному следу!

Я глупо кивнул.

Тут доцент внезапно перешел на свистящий шепот и, далеко относя слова друг от друга, сказал:

– Мы… решили… учредить в нашем… институте… новый… Комитет…

Я вздрогнул, а доцент Ангелуша растянул и так доходящий до самых ушей рот в невиданно широкую прорезь и заперхал ненатуральным, прямо-таки музыкально-теоретическим смехом.

– Ничего антисоветского в нашем Комитете – и это вы должны понять сразу – не будет.

«Сначала Ляля со своим Комитетом, теперь этот пухлый Кощей… Сдвинулись они на комитетах, что ли?» – уныло подумал я про себя.

– Да-с. Не будет, – повторил Ангелуша. – Но вот в чем, молодой человек, понимаете ли, штука. Вот в чем, я бы сказал, загвоздка. С одной стороны, нам нечего скрывать, а с другой – недоброжелателей у нас будет уйма. А мы ведь лишь хотим помочь здоровым силам в нашей партии и в нашем – скажу прямо – слегка подувядшем комсомоле… Помочь им избавиться от семитской мелодики в нашей советской музыке. Да! Именно! Именно в мелодике вся соль! Вы ведь член Ленинского комсомола?

Истерическая нотка в слове «ленинского» меня напугала. Я стал мяться, даже оглянулся по сторонам. Но в кабинете, кроме портретно улыбающегося Дмитрия Кабалевского, автора бодренького концерта для скрипки и других комсомольско-пионерских вещей – никого не было.

– Пока состою, – сказал я мрачную правду.

– Пока! Он пока состоит! – Доцент Ангелуша взмахнул руками, словно собирался взлететь, но сдержался, никуда не полетел, а, закинув ногу за ногу, картинно сел, отчего стал сразу напоминать нахохлившуюся курицу с пышным опереньем, но некормленную. – Впрочем, не в одном комсомоле дело. Я ведь сказал уже: комсомол наш увядает. Да, да! И поэтому мы, музыковеды и даже просто музыканты, которые интересуются прежде всего советской историей, ну а затем уже и русской, должны… обязаны…

Тут доцент вышел из себя по-настоящему. По лицу его медленно стекли две слезы. Вытирая их, он окончательно осерчал на мою тупость и, не желая больше рассусоливать, сказал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: