– Андропов – не режиссер. Андропов…
– Ах, ты имеешь ввиду того самого? – О-Ё-Ёй привстала. – Кто же это мог ворота открыть? Пойду гляну.
– Андропов – сволочь. Он нам скоро такое устроит!.. – Я немного подумал и, не зная, как отрекомендовать мужичка, бредившего в кресле снесенного ордынского дома, важно произнес: – Так сказал Эк-кле-зи-ас-тэс.
– Брось ты свои глупости. Устроит – не устроит. Экклезиаст – не Экклезиаст… Я тут мерзну, а ты дверь не закрываешь, всякую ерунду мелешь. Кто же это ворота оставил открытыми?
О-Ё-Ёй ушла, а я стал вспоминать восхитительный и сверхбыстрый «кинематограф», который сопровождал в тот день звучавшую во мне прозу.
Я вспоминал, и я беспокоился. Беспокоился, потому что никак не мог взять в толк: текст про себя выговаривал я. А вот кто его составлял – оставалось загадкой. Во всяком случае, текст этой прозы, как и «легкий кинематограф», его сопровождающий, нигде и никем записан не был, а потому рождался словно из воздуха. Но из воздуха, как говаривал Георгий Иванович боцман Куницын, никогда и ничего не рождается! Да я это и сам – как человек, слегка пообтершийся в мире живых предметов и мертвых, только прикидывающихся живыми существ, – хорошо знал.
Я сплющил веки. Захотелось засечь момент выхода на внутренний экранчик образа, сопровождавшего первые слова. Образ и слово не всегда соответствовали друг другу. Поэтому важно было определить: что вперед? «Легкий кинематограф» или словеса, под завязочку набивающие рот, уши, волосы, мозг?
Однако никаких звуков и символов, а тем более картинок вызвать искусственно не удалось.
– Нет, это, наверное, не Лившин. – О-Ё-Ёй уже вернулась и начала размышлять вслух. – Какой же идиот, кроме полного идиота Лившина, который идиотом только прикидывается, потому что на самом деле хуже любого идиота, мог оставить ворота незамкнутыми? Тамара Павловна? Точно. Она. Ходила за кранами на склад, и лень ей, видите ли, было запереть за собой ворота!
Под зданием строительной конторы был склад. Вход – со двора. Мы с О-Ё-Ёй, пользуясь связкой сторожевых ключей, несколько раз на склад этот проникали. Крутизна лестницы, закручиваемой то в одну сторону, то в другую, своей никчемушностью меня веселила. Но глубина – удивляла. Склад находился на глубине не меньше тридцати метров. Зачем дому, выстроенному в убогом раннекоммунистическом стиле, такой глубоченный склад-подвал?
Интересно было и то, что под землей любые мысли – в том числе и «легкий кинематограф прозы» – исчезали напрочь. Зато расширялись в голове, как под водой, тишина и прохлада.
– Ну? Что будем делать? – с терпеливостью ребенка, бывшего когда-то капризным, а теперь на свои капризы глядящего чуть иронично и свысока, спросила О-Ё-Ёй. – Я так хочу спать. Давай друшлянем часок? А потом ты про все свои мысли расскажешь…
Сон ко мне подступить не успел: мелькнул хвост кинопленки, треснула всунутая в рот какому-то шуту гороховому электролампочка, и потекла, оторопью, по телу последняя проза сентября.
«Он будет сидеть на лошади, и ты сразу его увидишь, – сказал кто-то твоим, но все ж таки и отличающимся от твоего голосом. – Седло, бархат, вальтрап, синие и черные полосы, золото, галуны. Лошадь будет ступать как никогда уверенно. Очень уверенно, очень! Солнышко, тучки – то ли осень, то ли весна… Но всю эту лирику – побоку! Главное – он на лошади! Ветерок, облачка-барашки над табачной дукатовской фабрикой, тишина, безмолвие».
Тут же, словам вослед, побежала дымящая по краю, словно кто-то жег ее спичками, пленочка. Ты увидел картинку парада.
Парад шел по набережной: с востока Москвы на запад. Съезжая на чем-то очень удобном (кинематографическая тележка? автокар?) по Народной улице на эту самую набережную, прямиком к поплавку-ресторану «Прибой», ты едва не врезался с налёту в конный полк.
Полк шагом, бесшумно-медленно двигался в сторону Кремля. Самого Кремля видно, однако, не было. Хотя с этого места он вполне мог быть и виден. Но поразило тебя не отсутствие башен со звездами. Поразили лица всадников. Лица были с глазами, но глаза не имели зрачков! Мытые лошади – саврасые, гнедые, а чаще с вороным отливом – шли ровно, густо.
Когда половина конного полка уже прошла, показались вскинутые, но покуда молчащие трубы, показались штандарты и тулумбасы. И ты увидел: в середину полка затесались какие-то две платформы с пушечками на задках. Платформы голосами, в этой полуяви гомонившими, были тотчас названы «лафетами».
В середине полка ехал Юрий Владимирович Андропов. Он был в генеральских штанах и военной фуражечке. Но при этом – в расстегнутой дубленке и в остроносых туфлях на босу ногу. Вид у Андропова был ошеломленный. Словно его только что выдернули из постели, не дали как следует одеться, напялили первое, что под руку попалось, – и в седло!
– Юрий Вениаминович, – позвал его кто-то тонким голосом со стороны табачной фабрики.
Андропов озирнулся на зов, и тут же его словно невидимым подъемным краном вывернуло из седла. Некрасиво и раскорячисто упал он с вороной лошади на асфальт. Секунду-другую Андропов лежал на асфальте набережной бездвижно. Чуть шевелилась свободная, будто в ней не было ноги, генеральская штанина с лампасом. Полежав, Юрий Владимирович крупно вздрогнул, и все вокруг пришло в движение.
Конные и пешие, солдаты-маршалы-офицеры, потаскушки и просто бляди, да и всякий зевачий люд – заметушились вокруг. Полк остановил движение. Застыли лафеты. И тогда из невидимой дальней башни изошел луч. Черно-золотой, прерывистый. Словно трассирующей пулей, луч прочертил пространство от центра Москвы до цыганского поплавка-ресторана и кольнул распростертого на земле Андропова в сонную артерию. И тогда изо рта у лежащего на асфальте вылетело несколько галок, или по-южнорусски – гав. Гавы эти вмиг разлетелись в стороны. Большинство – в Замоскворечье, а одна на черно-серых крылышках спикировала на Таганку.
Никто этих гав не видел. А ты видел! И они показались тебе душой упавшего, душой разбившейся на черно-серые, пушистые и теперь уже безвредные комочки.
Суета над телом продолжалась. Кони нервно переступали ногами на месте, было на набережной тесно, людно, и лишь твоя собственная, не имеющая ко всему этому отношения жизнь шаталась близ полка неприкаянно!
«Только ты, моя жизнь, выскочившая на минуту из тела и вмиг добежавшая от ворот Иерусалима до римских, осыпающихся мелкими камнями ворот и возвратившаяся на московскую набережную, печалилась о том, что будет…»
– Так что будем делать? – еще раз спросила так и не заснувшая О-Ё-Ёй. Все это время, пока внутри меня потрескивал «легкий кинематограф прозы», она – я чувствовал это и локтем, и спиной – не шевелилась.
– З-з-запишем сон про Андропова, – чуть заикаясь, сказал я.
– Сон? Ты же не спал. Сам с собой разговариваешь, а потом жалуешься, что тебя никто не понимает.
– Андропову – конец! Его на лафете повезут. Правда, когда – не знаю. Давай про его конец запишем!
– Про какой еще конец? – прыснула О-Ё-Ёй смехом человека, вдруг догадавшегося: перед ним пьяный. – Он же пока еще ничего не начинал. Ты что, уже успел набраться? Где? В общаге?
– Я был в институте. У меня отобрали Витачека.
– А что… давно пора! – не очень веря в отъем скрипки, усмехнулась О-Ё-Ёй. Но, глянув на мой опущенный нос и отвисшие губы, поправилась: – Давно пора тебе рассказик про скрипку закончить. А то несешь ерунду всякую…
– Хрен с ними, с рассказами! Перелезай ко мне поближе. Меня ведь еще из общаги выселили!
Все, что было в том времени тайного, – тайным осталось.
Все, о чем надо до поры умолчать, – колом воткну себе в горло.
Все, что было невыразимого, – невыразимым останется.
Все, что было выразимо, – отвердело на дне стаканов.