Помню я и другой вечер, когда ты тоже притаилась под черешней, у стены, разделявшей наши крыши. В тот день приехали сваты из Баку. Но в тот вечер ты уже не плакала под черешней, на крыше, не глотала горькие слезы. Ты пряталась лишь потому, что так принято: в дом заявились сваты- девушка должна прятаться. Но те сваты приезжали уже потом, много, много позднее… Еще были месяцы, годы были до их приезда. Был еще педтехникум в райцентре. На горных тропках, ведущих в райцентр, были еще и весны и зимы… И была однажды весною во дворе бузбулакской школы сказочная верба: желтая-прежелтая, пушистая-препушистая… И было на свете стихотворение, которому, строка за строкой, учила нас однажды весной в бузбулакской школе учительница Сафура…
… И однажды учительница Сафура вернулась из Баку в Бузбулак с одной-единственной строкой этого стихотворения:
"Солнце всходит и заходит…"
Арык, протекавший через наш двор, протекал и по их двору. Была весна. Было то время, когда в Бузбулаке вздуваются и бушуют арыки. То время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится, дурманится голова. А Сафура, казалось, лишь для того приезжала из Баку, чтоб читать стихи арычной воде одну-единственную строку; с восхода до захода солнца бродила она вдоль арыка и твердила, твердила стихотворение — одну-единственную строку.
Может, с помощью этого стихотворения пыталась она отыскать свою пропавшую память, может, звала ребенка, оставленного в Баку. Кстати сказать, если б арык не протекал у самой калитки и если бы всякий раз, когда калитка отворялась, тетя Гюлькез не начинала причитать, в деревне, может, и не узнали бы так скоро ни о том, что Сафура потеряла память, ни о том, что она позабыла, бросила в Баку свое безвинное дитя…
Каждый раз, когда калитка отворялась (независимо от того, кто отворял ее), тетя Гюлькез громко и сердито кричала:
— Эй, закрой калитку! Крепче закрой, чтоб тебя!.. Запри как положено. Сбежит ведь! Сбежит, и звери ее сожрут в горах!.. У нее же дитеночек грудной, брошенный…
Но не похоже было, чтоб Сафура собиралась бежать, совсем даже не похоже. Мне казалось, тетя Гюлькез кричит так, с горя. Покричав, она сразу остывала и, приткнувшись в углу айвана — на всегдашнем своем месте, — молча бралась за чулок, или перебирала рис, или пряла — тетя Гюлькез никогда не сидела сложа руки. И еще тетя Гюлькез никогда не плакала, никогда никому не жаловалась (хотите верьте, хотите нет — в Бузбулаке легче терпеть горе). Только ругала Сафуру.
— Солнце всходит, солнце заходит… — громко ворчала она. — Да хоть бы оно совсем не всходило, — тебе-то какое дело?! Сунула в рот словечко и жует с утра до ночи, как резинку! Всходит, заходит… Чего бормочешь-то?! Перестань, ради бога!.. Перестань, малохольная!.. По тебе ж дитеночек плачет!.. Твой дитеночек!.. В Баку!.. Один мается, без матери…
Слово «дитеночек» тетя Гюлькез выкрикивала особенно громко, резким голосом, казалось, она хочет докричаться до Сафуры, разбудить ее этим словом. Сафура и впрямь была как во сне, и в этом своем беспробудном сне она не слышала матери.
Сон из одной стихотворной строчки — странно, правда? И, пребывая в этом странном сне, глядя на бегущую в арыке воду, Сафура, наверное, видела школу, где проучилась семь лет и где один-единственный месяц сама учила детей.
Их было пятеро. Все учились на последнем курсе педтехникума. В школу же пришли на педпрактику — всего на месяц. Была весна, когда они к нам пришли. Было то самое время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится и дурманится голова. Но никогда еще не было бузбулакское солнце таким хмельным и дурманящим, как в ту весну, — в школе не осталось ни одного не влюбившегося ученика. Пока эти пятеро, приодетые и торжественные, с журналом в руках не вошли в класс, они не были для нас учителями. Они сами учились, они были учениками. (Разве не они каждое утро с первыми петухами отправлялись в свой техникум?) Но плохи стали дела бузбулакских школьников, когда трое из тех пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в техникум, вдруг оказались учителями; плохи стали дела бузбулакских школьниц, когда двое из пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в район, вдруг оказались учительницами… Девчонки повлюблялись в парней, мальчишки в девушек. И клянусь: в ту весну не было никаких уроков, была сплошная повальная любовь, И как знать, может, она и была лучшим из всех уроков…
В ту весну вместе с Сафурой в бузбулакскую школу пришло трое парней: Натиг, Хасан и Сабир. Может быть, в строку, которую с утра до ночи твердила теперь Сафура, вмещался кто-то из них?.. А может быть, кроме этих троих, был на свете и еще кто-то и в теперешнем своем сне, состоящим из стихотворной строки, Сафура видела именно его?.. Может, она охмелела от бузбулак, ского солнца? Может, аромат цветов привел ее в это состояние? А может, она так стосковалась в Баку по нашему арыку, что, увидев его, забыла про собственного ребенка?..
Болезнь это была или сон — не знаю. Знаю только, что однажды Сафура очнулась. Прорыдала полночи — и все. Вот, оказывается, что было лекарством от ее недуга. И, оказывается, тетя Гюлькез прекрасно все это знала. И ругала, и распекала дочь для того лишь, чтоб та зарыдала… "Я еще с вечера вижу: пойдет девка на поправку — глаза у ней были на мокром месте. Уложила в постель, вижу — плачет. Слава богу… Поплачь, говорю, доченька, поплачь, милая… Надо тебе поплакать. Совсем, говорю, ты у меня обезумела, младенца своего грудного забыла… Плачь, милая, плачь досыта… Она как взялась, да навзрыд!.. Потом заснула, а утречком глаза открыла, сразу про дитеночка спрашивает… А ведь до той поры вроде и не понимала, бедная, что родила, что ребеночек у нее…"
Так рассказывала тетя Гюлькез соседкам историю выздоровления Сафуры. Самой Сафуры в это время в деревне уже не было. Она была в Баку возле своего ребенка, и кто знает: может быть, ради этого ребенка она забывала теперь единственную, последнюю строку стихотворения, в котором были солнце, любовь и ослепительная желтизна пушистой вербы, — стихотворения, которому она учила нас в ту весну в бузбулакской школе…
Позднее у Сафуры еще появились дети. Значит, порыдав однажды, она навсегда излечилась от своего недуга. Господи, что ж это было за рыдание!.. А там, где она спит теперь вечным сном, есть там любовь, свет, стихи? Стихи…
И мне вдруг вспомнились еще одни тогдашние стихи, только совсем другие.
СТИХИ, НАПИСАННЫЕ УГЛЕМ
Стихи были про учительницу Физзу. Про ту Физзу, что когда-то, поднявшись с первыми петухами, громко звала Сафуру, стоя у их калитки. Про Физзу, которая вместе с Сафурой пришла тогда в школу давать уроки. У Физзы была желтая жакетка, волосы с желтовато-солнечным отливом, а верба во дворе бузбулакской школы была в ту весну желтая-прежелтая. Она была так похожа на учительницу Физзу, эта верба…
Позднее Физзу выдвинули, избрали депутатом. На школьной веранде, на правлении, на дверях, на стенах — повсюду развешаны были плакаты с ее фотографией. Как раз в то время и появились скабрезные стихи. Их написали углем на белоснежной стене мечети.
А дело в том, что в ночь Ашуры, когда верующие тайком собрались у моллы Тейюба, чтобы справить траур по святым имамам, кто-то будто бы видел, как от Физзы вышел мужчина в черном костюме. И вроде бы не здешний он, из района. Что это был за человек, кто он был, навсегда, видимо, должно было остаться тайной.
Крику стишок, черным углем написанный на белоснежной стене мечети, вызвал больше, чем шахсай-вахсай в Ашуру. Первыми обо всем проведали мальчишки. С самого утра торчали они перед мечетью, кривлялись и улюлюкали. Потом у мечети стали задерживаться женщины — и те, кто умели читать, и те, кто не умели; вскоре и мужчины увидели стишок, но — странное дело — никому и в голову не пришло взять и стереть похабщину. Пришел дядя Талыб председатель сельсовета, пришла Джейран — секретарь сельсовета; в конце концов они стерли черную надпись с белой стены мечети. Но не сразу — надпись должна была еще некоторое время оставаться, ее нужно было сфотографировать, потому что как же иначе найти написавшего стишок.