Он согласился бы на все — только бы не быть сторожем этих людей, обреченных на лагерную жизнь, только бы не быть сосланным сюда, за многие сотни километров в тыл фронта, и не вести до конца войны эту лишенную всякого героизма жизнь.
Противное ощущение зуда на месте левой руки еще больше ожесточило его.
Обозленный, он встал с кровати. С трудом умылся и оделся. Он как раз натягивал валенки, когда в помещение ворвались двое солдат, принесших страшную весть.
— Ничего! Схватимся и с тифом! — спокойно сказал он.
Девяткин сидел неподвижно, наблюдая за игрой пламени в печке. Обычно он не курил, но сейчас дымил цигаркой, как начинающие. Ему нравилось смотреть, как дым обволакивает горящие поленья, как труба жадно втягивает дым вверх. Складки, бороздившие его лицо, выделились еще резче, выдавая сильное внутреннее волнение.
— Ты когда-нибудь болел тифом, Тома Андреевич? — спросил он у Молдовяну.
— Нет, товарищ начальник! — ответил тот, смотря в сторону. — Никогда!
— А я болел. — Глаза его сузились, как будто он вглядывался в прошлое. — В то время мы воевали с бандами Петлюры, — продолжал он через некоторое время. — Пять недель пролежал я в госпитале в Харькове. Страшная болезнь! Иногда я готов был выброситься из окна с третьего этажа. Голова раскалывалась, жар был страшный. Не мог даже капли воды взять в рот и был в таком состоянии, будто пьян до потери сознания. Ноги заплетались, а все нутро выворачивало наизнанку. Если засыпал часа на два в сутки, то видел кошмары. Выкрикивал диким голосом команды и размахивал воображаемой саблей. А в другой раз меня охватывало такое безразличие, что хоть живьем закапывай в могилу — я все равно не шелохнулся бы. Как-то я взглянул на себя в зеркало и перепугался. Тощ, как мумия, высох весь. Не человек, а живой скелет…
Бросив окурок в огонь, он подождал, пока огонь не проглотил его, и заговорил снова:
— А мертвые лежали повсюду: в палатах, на лестницах, во дворе, свешивались с окон. Их не успевали вывозить на повозках за город, так что складывали штабелями, как бревна. Прямо за госпиталем вырыли яму и зарывали всех скопом, бросая трупы как попало, в одном нижнем белье. Достаточно было кому-нибудь крикнуть: «Вошь!» — как начинался такой содом, что боже упаси. Целый день потом жгли на кострах лохмотья…
Девяткин на мгновение замолчал, уставившись на огонь, потом бросил обратно в печку упавший рядом с валенком уголек и добавил:
— Да, страшная болезнь! Я тебя запугал, Тома Андреевич?
— Нет, нет! — быстро ответил Молдовяну. — Меня только потряс ваш рассказ.
Тогда Девяткин повернулся к нему и положил свою единственную руку на колено комиссару:
— Тогда, значит, не достиг я цели. Ведь я не просто так рассказал тебе все это. Мне хотелось тебя запугать, чтобы волосы встали дыбом, чтобы дрожь пробрала тебя с головы до ног.
— Я мужчина, Федор Павлович! Какого черта бояться?! — улыбнулся комиссар. — Если я уже сейчас напугаюсь, что же будет, когда действительно начнется эпидемия?
— Да, да! — пробормотал Девяткин. — Возможно, ты и прав… И ты, Ивана Петровна, тоже не испугалась?
Иоана прошла за перегородку и вынесла оттуда на деревянном подносе полную кастрюлю горячего кофе.
— Нет, испугалась, Федор Павлович, — ответила она голосом, дрожащим от волнения. — Очень испугалась.
— Может, ты думаешь, что я хотел запугать тебя, чтобы ты сбежала?
— Этого я не сделаю ни за что на свете!
— Значит, поняла, зачем я рассказал?
— Чтобы мы знали, что нас ожидает, если не примем срочных мер.
— Ты умная женщина, Ивана Петровна! Ведь ты родилась здесь, и я тебя в некотором роде считаю нашей, русской. Я почти сожалею, что этот румын взял тебя в жены и в один прекрасный день увезет от нас…
Иоана налила кофе в большие глиняные чашки. В помещении стало тепло, и она сбросила шаль и полушубок. Льняное платье облегало ее тело, подчеркивая все изгибы фигуры, тонкую талию, округлость плеч. Волосы, разделенные на две пряди, завитками спадавшие на грудь, обрамляли вырисованное чистыми, как у ребенка, линиями лицо. Ее испуганные глаза, казавшиеся еще более голубыми на нежно-белом лице, неизменно искрящиеся изнутри улыбкой, и полные влажные губы подчеркивали ее женственность.
Появившись с чашкой в руке, Иоана показалась Девяткину еще красивее, и он невольно вздрогнул. Иоана, которая была здесь, рядом, и Надя, образ которой хранился в воспоминаниях, были одного возраста. Затуманенному родительской любовью взору почудилось, что обе они, будто окутанные облаком магической пыли, неуловимо похожи друг на друга.
Вот почему, прежде чем взять чашку, Девяткин поцеловал ей руку и улыбнулся.
Иоана покраснела, комиссар же был изумлен: впервые начальник лагеря предстал перед ними обыкновенным, спокойным и ровным человеком, словно он и не нес на своих плечах тяжесть пережитой трагедии.
— Скажи мне, Тома Андреевич, — неожиданно перешел Девяткин на другую тему. — Только по правде, открыто, как другу. Что ты думаешь о тех, других?..
Он не называл их ни «пленными», ни «людьми». Черты его лица снова сделались резкими, скулы напряглись, в глазах сверкнул злой огонек.
— Как сказать? — тихо ответил комиссар. — Если говорить в общем, я еще не могу точно определить, что меня сближает с ними и что отталкивает. Само собой разумеется, к разным людям я отношусь по-разному.
— Я тебя понимаю! Я очень хорошо тебя понимаю, — глухо проговорил полковник, медленно отхлебывая кофе. — До того как сюда приехали вы, я пережил некоторую растерянность, что со мной бывает очень редко. Я смотрел на колючую проволоку и не мог отделаться от мысли, что кто-то из них, неизвестно кто, лишил меня руки, другие убили мою жену и дочь. Я чувствовал себя в этой должности наказанным и обиженным и готов был просить перевести меня куда угодно, в другое место, хоть к черту в преисподнюю… Считаете, что я не прав?
— Прав, — быстро подтвердила Иоана. — И мне было не по себе, когда я узнала, где придется работать во время войны.
— Ты, по крайней мере, следовала за своим мужем, Ивана Петровна, тогда как я привез с собой сюда только одни фотографии.
Девяткин сидел, нагнувшись вперед, держа пустую чашку в руке. Красные отблески огня освещали его суровое лицо. Некоторое время было тихо. Остальные двое смущенно молчали, уважая чувства, которые сейчас владели начальником лагеря.
Но полковник быстро пришел в себя, поставил чашку, резко расстегнул воротник кителя и поднялся.
— Я хотел сказать, что мы обязаны перебороть себя! — проговорил он, окинув взглядом собеседников. — Каждый должен перебороть себя и забыть. Я — воспоминания о том, что было под Одессой, ты — свое прошлое в Румынии, Ивана Петровна — то, что ей приходится проводить свои молодые годы в таких грустных обстоятельствах. Как раз когда тебе кажется, что ненависть — единственно правильная реакция, в тебе пробуждается дух старого большевика и требует от тебя человечности. Напоминает тебе, что ты не имеешь права смешивать червя в яблоке с самим яблоком. Одно дело Гитлер с его сворой политиканов, и другое дело — миллионы людей, брошенных в пекло войны. Не гуманизм к врагу, а гуманизм к его жертвам — вот что нужно.
Он положил руку на плечо Иоаны и со смехом сказал:
— Я очень сожалею, Ивана Петровна, но подобный переворот в сознании нужно немедленно отметить по русскому обычаю настоящей русской водкой. Забудь на время, что ты наш лечащий врач, и разреши пропустить хотя бы по одной рюмочке…
— Разрешаю, товарищ начальник!
— За человечность, Ивана Петровна! Понимаешь?
— За человечность, Федор Павлович!
— Тогда — слава медицине!
Он пошарил в плетеной корзине и извлек оттуда бутылку водки, ворчливо встретил отказ Иоаны, но не настаивал и налил светлой жидкости в две крышки из-под бидона.
— В конце концов должны же мы поздравить друг друга с наступившим Новым годом! — уже весело произнес Девяткин. — За Советский Союз, друзья! За то, чтобы все ваши мечты сбылись, Тома Андреевич! От всей души желаю тебе как можно скорее вернуться в Румынию! А тебе, Ивана Петровна, стать знаменитым доктором в Бухаресте!