— Майора Никореску к начальнику лагеря! Где майор Никореску? Майора Никореску к начальнику лагеря!

Тот вскоре явился в сопровождении неизменной свиты переводчиков. Огромного роста, майор Никореску по характеру был очень властным и суровым человеком. Он попал в плен в первые дни войны, во время хаоса и светопреставления под Цыганкой. Таким образом, у него было достаточно времени, чтобы освоиться со всеми порядками в лагере. Его власть распространялась на все национальные группы, и никто не осмеливался нарушать его распоряжения. Он вел себя одинаково сурово и с румынами, и с немцами и имел право посадить в карцер и венгров, и финнов, и итальянцев. И он делал это всякий раз, когда считал нужным, не проявляя ни сентиментальности, ни дискриминации. Он курил толстую трубку вишневого дерева, которую ему подарил Девяткин по случаю дня рождения вместе с непромокаемым кисетом, содержание которого постоянно пополнялось.

Никореску обменялся несколькими словами с Девяткиным, и переводчики разбежались в разные стороны, выкрикивая:

— Все по казармам! Все до единого, без исключения!

Военнопленные, сбитые с толку, начали расходиться. Неудовлетворенное любопытство вызвало в них еще большее беспокойство. За несколько минут двор опустел, как подметенный ветром. Некоторое время люди стояли, сгрудившись в проходах между койками, ожидая, что переводчики, Никореску, Молдовяну или сам Девяткин развеют их тревогу, сообщив бог знает какую невероятную новость.

Потом, сжигаемые нетерпением, они бросились к входам в казармы и к окнам, надеясь все же найти разгадку случившегося. Но то, что они увидели на пустом дворе, повергло их в еще большее замешательство.

Въездные ворота в лагерь были распахнуты настежь. Внутрь лагеря въезжали четверо саней, доверху нагруженных кольями, и еще одни, полные лопат, и трое саней с витками колючей проволоки. Сани сопровождали около двадцати невооруженных солдат. Сани проехали до середины двора, и груз был свален в снег.

Девяткин, Молдовяну и майор Никореску советовались о том, как отгородить казармы одну от другой.

Когда все наконец стало ясно, страсти вспыхнули с дикой яростью. Реакция на всех языках была одинаковой:

— Нас лишают последних крох свободы!

— Они боятся наших мыслей. Нам запрещают общаться друг с другом!

— Потом нас всех перебьют поодиночке, и мы никогда не будем знать, что творится в соседних казармах.

— Они не имеют никакого права! Нам надо протестовать. Объявить голодовку…

Даже самые трезвые головы были потрясены.

Через двери и окна военнопленные наблюдали, как солдаты выкапывают ямы, вбивают в землю колья и натягивают вокруг казарм колючую проволоку. Пространство для прогулок на воздухе уменьшалось на их глазах. Только к кухне, к санчасти, к туалетам, к зданию для комиссаров и к госпиталю были оставлены узкие проходы.

Потом напротив каждой казармы были прибиты дощечки с надписью на соответствующем языке: «Строго запрещается переходить из казармы в казарму» и «Всякое нарушение будет наказано строжайшим образом».

Комиссар Молдовяну повесил свою шинель на гвоздь. В гимнастерке военного покроя из толстого сукна без погон он казался более стройным. Он несколько раз провел рукой по взъерошенным непослушным волосам, неловким жестом, выдававшим в нем гражданского человека, не привыкшего к военной форме, разгладил складки гимнастерки под ремнем. Потом извлек из кармана широких галифе старую смятую газету и кисет, затянутый тонким шнуром. Положив газету и кисет на единственный оставшийся свободным стул, он пригласил всех, зная, что эти слова известны всем в лагере:

— Пожалуйста. Можете курить.

Молдовяну пододвинул свой стул к краю стола, чтобы придать этой первой встрече с врачами как можно меньше официальности. Он очень хорошо понимал, что любое проявление суровости может поставить под угрозу саму цель этого совещания. Нужно было, напротив, создать атмосферу дружелюбия, в которой отношения между людьми складываются сами по себе, без всякого усилия.

Комиссар взял со стола бумагу, которую ему протянул Анкуце, и прочитал:

«Д-р Отто Фридрих Ульман, д-р Хельмут Кайзер, д-р Михай Тот, д-р Константин Хараламб, д-р Раду Анкуце».

По структуре фамилий, по одежде и лицам он легко узнавал национальность каждого из присутствующих. Комиссар не поднимал головы от списка, чтобы дать приглашенным без стеснения запастись куревом. В подобных обстоятельствах мало кому удавалось скрыть жадность.

Молдовяну слышал лишь шорох разрываемой на куски бумаги и догадывался, как дрожат у людей пальцы, скручивавшие неимоверно толстые цигарки. Через некоторое время он невольно заметил намерение доктора Хараламба подняться со стула и услышал, как тот пробормотал, словно застигнутый на месте преступления ребенок:

— Знаете, я не курю. Но я хочу сделать сюрприз друзьям, которые обожают вашу махорку. Можно?..

— Конечно, конечно! — поспешил согласиться комиссар, по-прежнему не отрывая глаз от списка. — Берите весь кисет. У меня еще есть.

Кисет проследовал через руки доктора Юситы, который передал его дальше, не задерживая, обошел переводчиков и снова вернулся к доктору Хараламбу менее соблазнительным, чем он надеялся. Тот с видом человека, оставшегося в дураках, взвесил кисет на ладони, потом все же высыпал оставшийся в кисете табак в носовой платок и положил пустой кисет на угол стола.

— Ваша махорка душистее, чем та, что приносят из села дровосеки, — несколько смущенно улыбнулся Хараламб. — Мне тоже захотелось начать курить.

Комиссар вдруг почувствовал, что все взгляды устремлены на него. Он понял, что затянул преамбулу, желая создать непроизвольную, дружелюбную атмосферу. Ему хотелось смягчить возможные резкости между ним и врачами, и в то же время он боялся неудачи.

«Чему быть, того не миновать, — сказал он себе в конечном счете. — Ведь не на смерть же я их посылаю».

Взгляды присутствующих были настороженными и вопросительными. Комиссару показалось, что даже доктору Анкуце, в преданности которого сомневаться не было никаких оснований, передалась холодность остальных.

Комиссар оглядел всех, полный решимости растопить суровость в их взглядах, и заговорил:

— Думаю, вы слышали о несчастье, обрушившемся на наш лагерь. Имеется несколько случаев брюшного тифа. Все говорит о том, что нам придется иметь дело с эпидемией. Не следует, конечно, сваливать вину на больных. Итальянцы занесли тиф в Березовку, румыны, возможно, занесли его в Челябинск, немцы — еще куда-то… Важно другое…

Врачи слушали его затаив дыхание. Только бормотание переводчиков заполняло паузы между фразами, которые комиссар намеренно затягивал, чтобы при переводе его слов не была пропущена ни малейшая подробность.

Молдовяну продолжал:

— Как я сказал, важней другое…

Тут до слуха собравшихся в кабинете комиссара донесся стук наружной двери, с силой ударившейся о стену, потом гулкие шаги в коридоре и чей-то громкий голос:

— Пошел ты ко всем чертям с твоим приказанием! Для того ты и попал в плен, чтобы стоять теперь как сторожевой пес у дверей комиссара? На Дону показывал бы свою храбрость, а не здесь!

— Можешь орать хоть до завтра, я все равно тебя не пропущу! — упрямо отвечал другой голос, по-видимому офицера-дневального. — Там сейчас заседание.

— Я тебе сейчас устрою такое заседание, что прямехонько в морг угодишь! — кричал первый голос. — Писаришка! Посторонись, а то хуже будет. Слышишь?

После возни в коридоре, от которой стены заходили ходуном, дверь в кабинет с силой распахнулась, и на пороге появился Штефан Корбу.

Что-то странное и дикое было в его виде. На нем были тяжелые румынские сапоги, немецкие военные брюки и белая финская фуфайка, на голове — огромная лохматая казахская шапка, найденная бог знает в каких закоулках вещевого склада. Одежда делала его более приземистым. Крепкие, выступающие скулы, толстые губы и смуглые щеки оправдывали прозвище Тимур, которое ему дал Иоаким.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: