Молдовяну подумал о докторе Хараламбе, с которым он не беседовал с тех самых пор, когда тот мыл полы в операционной, о генерале Кондейеску, которого он не видел с того самого дня, когда Марин Влайку заезжал в Березовку, и о многих других пока незнакомых, но которые, возможно, только и ждут его слова, простого жеста и доказательства доверия, чтобы при всех открыто заявить о своих антифашистских взглядах. А у него, видите ли, не нашлось времени, чтобы поговорить с ними!
«Все это, комиссар, происходит потому, что ты погряз в мелочах! — сурово упрекнул самого себя Молдовяну. — События с этим тифом завладели тобой настолько, что ты забыл, в каком мире живешь. Обо всем, черт возьми, забыл! Но ведь кто-то должен взять всю эту ответственность на себя! — оправдывался он перед своей совестью. — Теперь конец! Дела пошли как по маслу. Опасность миновала. Деринг здоров, Бенедек возвратился из Москвы, а с Иоаной, ей-богу, пора перестать нянчиться весь день как с малым ребенком… Нет, братец! Мало все это признавать! Надо менять стиль работы. Вот как обстоят дела! Ты изолировался от всех в своем рабочем кабинете и ждешь, когда люди сами повалят к тебе толпою, готовенькими антифашистами! Ведь, как говорится, если Магомет не идет к горе, то гора идет к Магомету!»
— Нет, парень! — проговорил он вслух с раздражением. — Тебя надо вздрючить как следует.
В госпитале дежурила сестра Наталья Ивановна. Она, съежившись, притулилась на одном из тех маленьких стульев, на которых несколько часов назад сидели Иоана и доктор Анкуце, помогая итальянцу бороться со смертью. Ее голова бессильно упала на скрещенные руки, лежавшие на краю кровати больного. По ее искаженному от страданий лицу текли слезы.
Она вздрогнула, когда вошли мужчины, и слегка смутилась. От резкого движения из-под руки ее выпала какая-то бумажка и, мягко колыхнувшись в воздухе, упала у самых ног Молдовяну. Он нагнулся, чтобы поднять ее, и невольно глаза его остановились на отпечатанных на машинке строках с номером воинской части и неразборчивой подписью командира полка. Одного лишь мгновения было достаточно, чтобы официальные строки этой бумаги заставили его онеметь.
Молдовяну, подняв глаза, был поражен лицом немолодой медсестры. Оно свидетельствовало о самообладании человека, который мог найти в себе силы противостоять судьбе. Вся боль, которую она только что испытала, теперь превратила ее в окаменелую статую. Жизнь и люди могли проходить мимо нее, не подозревая о том, какой огонь сжигал ее изнутри. Взгляд ее из-под полуопущенных усталых век был устремлен через голову комиссара куда-то в бесконечную ночь.
— Наталья Ивановна, когда получили извещение?
Присутствие доктора Хараламба, казалось, смущало ее, но она быстро овладела собой и безучастно ответила:
— Сегодня утром, когда я шла сюда.
— А тогда почему…
Молдовяну хотелось задать вопрос: «А тогда почему вы пришли? Как хватило у вас сил прийти именно сюда?» Но он не произнес последних слов, посчитав их кощунственными по отношению к поистине стоическому поведению женщины, и лишь спросил:
— Иоана Петровна знает?
— Я никому не говорила. Да и зачем?
Комиссар ошеломленно опустился на стул. Он даже не почувствовал, как женщина мягко забрала у него из рук бумагу, свернула ее четырехугольником и сунула в карман своего халата, продолжая прямо стоять у кровати, на которой лежал Лоренцо Марене.
— Присядьте, Наталья Ивановна!
Движения женщины были неторопливы и скупы. Она положила руки на колени и слегка склонила голову к плечу. Свет с потолка падал прямо на ее лицо, подчеркивая еще больше его бледность.
Женщина заговорила сама, не обращая внимания, понимает ее Хараламб или нет. Вероятно, она почувствовала необходимость освободить душу от накопившегося горя:
— Это Ванюша, второй. Первым я потеряла младшенького, Петю, в первые дни войны. Говорят, он погиб где-то около Брянска. Когда пришло первое извещение, я даже не хотела эвакуироваться. Что вам сказать, Тома Андреевич! Все рушилось вокруг — горели села, гибли люди, война катилась на нас, как огромный дорожный каток, а у меня болело сердце только о моем собственном горе. У меня не было времени лить слезы, я стала как каменная. Запряглась с моим стариком в тележку, и затерялись мы в потоке людей, устремившихся на восток, словно там была обетованная земля. Потом тележку потащила только я, муж мой в дороге умер. Он упал в пыль, как падают выбившиеся из сил лошади, в нем уже не теплилась жизнь. У меня горели ноги, плечи от упряжки были стерты до живого мяса. На привалах, если таковые случались, я вытаскивала спрятанную на груди бумажку и не читала, а только смотрела на нее, гладила рукой как святыню. Товарищи в письме хвалили моего Петеньку и клялись отомстить за него.
— У вас ничего не осталось от него, Наталья Ивановна?
— Осталось. От каждого у меня осталось что-нибудь… В назначенный день расставания каждому следовало идти за своей звездою. Встали они передо мною и начали прощаться. «Мы пришли поклониться тебе, старушка ты наша! — сказал самый старший, Володя. — Прости нас за все, чем мы не угодили тебе, и вспоминай о нас добром. А чтобы не забыла о нас, мы принесли тебе детские пустячки на память. Мы понесем тебя в сердце вместе с отцом нашим Петром Егоровичем, и ничего-то другого нам теперь не нужно…» И вот так-то, Тома Андреевич, Петенька отдал мне железную расческу, Ванюша — пуговицу с гербом, которую он тут же оторвал от гимнастерки, а Володя — огрызок карандаша…
Она разжала руку, и он увидел на ее загрубелой большой ладони памятные вещи детей. Молдовяну с трепетом смотрел на них, словно бы они все вместе имели колдовскую силу превращаться в трех сыновей, двое из которых уже ушли в небытие, в то время как третьего ждала та же самая горькая участь.
Доктор Хараламб начинал понимать, о чем идет речь. Он неподвижно стоял, прижавшись к стене, мысленно связывая услышанные имена с вещами в руке сестры и официальной бумагой, в содержании которой ему по приходилось сомневаться. Вдруг рука женщины задрожала, сжалась в кулак, спрятав три печалью овеянных предмета.
— После того как получила сообщение о Пете, я смотрела только на расческу. Положу ее перед собой на стол и стараюсь представить младшего живым. Ночь уж наступит, а я все разговариваю сама с собой. А это я с Петенькой говорю. А теперь надо рядом класть и пуговицу… Неужели придет день…
Она не закончила свою мысль. К горлу подкатил комок, и она замолчала. Комиссар счел неудобным нарушать молчание, которое приносило успокоение женщине. Разве знаешь, каким поступком или словом успокоить исстрадавшуюся душу или заменить ей живой образ потерянных на войне детей.
Наталья Ивановна сама быстро пришла в себя. Заботливо положила в платок расческу, пуговицу и карандаш, завернула и дважды завязала узлом, а потом спрятала его на груди, поближе к сердцу.
— По многим краям прошла я, — спокойно и сдержанно продолжала она, — прежде чем оказаться в Березовке. Тома Андреевич, не думайте, что я говорю чепуху. В лагере я согласилась работать неспроста. Если буду беречь жизни этих людей, говорила я себе, господь бог побережет моих детей от пуль и осколков. Так-то было бы справедливо. Только господь бог отплатил мне ненавистью за все мое добро, поставил меня к стенке, как изверг, и сказал: «Теперь жди, будут в тебя стрелять!» И жестокий бог дважды выстрелил в меня: один раз в Петю, другой — в Ванюшу! Дважды умирала я, осталось умереть в третий и последний раз… — И она грустно улыбнулась.
Комиссар с волнением выслушал ее рассказ. Доктор Хараламб смотрел на нее полными печали глазами. Наталья Ивановна, не шелохнувшись, продолжала:
— Думаете, мне было легко сегодня утром, когда я получила конверт? Нет! Как всегда, я не уронила ни одной слезинки, не застонала от боли. Я чувствовала себя разорванной на тысячу частей, но взяла себя в руки. Я сказала себе, что надо бы справить траур по Ванюше, покрыться черным платком на три дня. Хотела было уж сделать это, но положила платок назад. Зачем давать повод для радости врагам моего Ванюши в лагере, если они там есть? Да к тому же я знала, что мне нужно везти итальянца на операцию. Надо было помыть его и стоять рядом во время операции. С каким чувством этот несчастный человек лег бы на операционный стол, если бы увидел меня в черном платке? И тогда я скрыла свое горе и пошла в лагерь. А теперь, Тома Андреевич, скажите мне, уж если вам пришлось узнать обо всем этом: кого мне ненавидеть за смерть Петеньки и Ванюши? И вообще, почему я должна кого-нибудь ненавидеть? Разве легко сказать — кровь за кровь! Сорвать бинты с этого итальянца, и дело с концом. Разве кто-нибудь осудил бы меня? А я вот не могу такое сделать. Почему? Что меня останавливает?