Лицо ее по-прежнему выражало полную умиротворенность. Однако слова казались жгущими, как лава, вырвавшаяся из глубин земли.
Комиссар напряженно следил за ней. В горе женщины не чувствовалось того безотчетного отчаяния, которого они так боялись увидеть в ней. Напротив!
Наталья Ивановна тяжело вздохнула, улыбнулась, словно извиняясь за все, что она тут сказала, и взглянула на столик, на котором лежали часы доктора Анкуце. Вздрогнув, она профессиональным движением ухватила своими пальцами запястье Марене и замерла. Затем сняла с крючка температурный лист и, произнося шепотом каждое слово, записала:
— Десять часов… Пульс нормальный… Непрекращающийся жар…
Комиссар до земли поклонился ей по русскому обычаю и вышел из комнаты. Хараламб еще раз посмотрел на притулившуюся на стуле женщину и, столь же потрясенный, незаметно вышел вслед за Молдовяну.
Никому не хотелось сейчас оставаться наедине с самим собою. Трагедия Натальи Ивановны отразилась в душе Молдовяну глухим гневом, в душе Хараламба — парализующим удивлением. Реакции были разные, но они исключали какую бы то ни было изолированность между людьми. Закрыться сейчас в кабинете и придумывать мероприятия по активизации антифашистского движения для Молдовяну означало бы остаться наедине с мыслями о незнакомых убитых парнях и страданиях матери. Всю ночь он вертелся бы на кровати и вряд ли смог бы собраться с мыслями и что-либо написать. Доктору Хараламбу, чтобы он мог задремать, надо было бы забыть, что с пожилой медсестрой, которая все время внимательно следит за дыханием Марене, его разделяет всего лишь стена изолятора. Но, господи, как все это забудешь?
Комиссар вдруг остановился в конце лестницы и спросил Хараламба, не поворачиваясь:
— Поняли, что случилось?
— Понял! — тихо ответил Хараламб.
— Как видите…
Любые комментарии были излишни! Да и Наталье Ивановне не понравилось, если бы она узнала, что Молдовяну использует ее тайну для того, чтобы изменить чьи-то убеждения. И все-таки комиссару хотелось хотя бы в этом человеке разбить его прежние предрассудки. Как-то Хараламб мыл пол в операционной, а Молдовяну предложил ему пойти в казармы рассказать, как и почему изменилось его мировоззрение, но доктор побоялся сделать это. Может быть, это было для него слишком неожиданным, и он оказался не подготовленным к такому смелому поступку. А испугается ли он на этот раз, если попытаться сделать ему то же самое предложение? Может, лучше оставить его, бог с ним, пусть поварится в собственных сомнениях до тех пор, пока сам не заявит: «Я готов! Иду с антифашистами!» А будет ли так лучше?
Молдовяну пошел вниз по лестнице. Когда подошел к палатам, он ждал, что Хараламб сошлется на свои обязанности дежурного врача и исчезнет. Но Хараламб колебался, и тогда комиссар потревожил его во второй раз:
— Я иду вниз к Иоакиму. А что, если и вам пойти к нему? — И он пристально посмотрел Хараламбу в глаза. Молдовяну понимал, что согласие Хараламба прозвучит как согласие присоединиться к антифашистскому движению. Его еще никогда не приглашали в комнату, где велись дискуссии и куда, как правило, приходили только антифашисты. Посещение этого собрания в любом случае обязывало к чему-то, сближало с антифашистским движением, заставляло о многом подумать и, бесспорно, способствовало абсолютному прояснению позиции человека: с антифашистами или против них!
— Хорошо! — согласился Хараламб. — Я тоже иду!
Очевидно, сделать это было для него не так легко! Все лицо его покрылось испариной. Он вынул из кармана кусок марли, заменявшей ему носовой платок, и вытер лицо. Затем пристально посмотрел на марлю, которой он словно бы стер все то, что было свойственно ему в прошлом. Теперь ему нужно было показаться людям в другом, неизвестном обличье, которое удивляло его самого.
Комиссар внимательно следил за движениями Хараламба, переживая те же чувства, что и он. Он был убежден, что, придя в нижнюю комнату, Хараламб обретет душевное равновесие.
Его появление не вызвало особого энтузиазма. В комнате находились Паладе, Иоаким, Корбу и Анкуце. Мрачные, озлобленные, словно после долгой безрезультатной дискуссии, они сидели, замкнувшись каждый в самом себе, и оставались безучастными даже после того, как сообщили комиссару об отказе лесорубов идти в лес. Каждый смотрел в сторону, избегая прямого взгляда Молдовяну, считая, вероятно, себя виновным в том, что именно румынская бригада преподнесла такой сюрприз. Лишь Иоаким, перевернув корзину, предложил ему сесть.
Но Молдовяну продолжал неподвижно стоять у двери. Он чувствовал локоть Хараламба, и ему очень хотелось бы знать, что волнует в эту минуту доктора.
Испугается он или нет? Хватит ли у него сил смотреть трудностям в лицо, займет ли он непримиримую позицию? Может быть, драма Натальи Ивановны вызвала в нем только сентиментальную вспышку или в самом деле произвела такие глубокие перемены, что теперь он пойдет рядом до самого конца?
Вот те вопросы, которые беспокоили Молдовяну, когда он услышал шепот Хараламба:
— Этому господину Ротару следовало бы послушать рассказ сестры Натальи!
Не понимая, в чем дело, остальные посмотрели на него вопросительно. О чем идет речь? Какая связь между сестрой Натальей и лесорубами? В какой мере одно противостоит другому?
Молдовяну нашел руку Хараламба и крепко пожал ее. Теперь ему нечего было опасаться. Доктор Хараламб решил свою судьбу раз и навсегда!
— Э, нет, господин доктор! — ответил он. — Рассказ сестры Натальи останется между нами. Может быть, ни Ротару он совсем не подействовал бы. Кто знает, что там случилось?
Комиссара беспокоило только одно: что это — следствие изоляции, в которую он поставил самого себя, или стечение обстоятельств? Такие неожиданно дикие последствия были похожи на удар в спину.
Молдовяну полагал, что при всей чудаковатости и ложных представлениях Ротару мог стать податливым как воск, если только знать, как его прижать. Может, комиссар ошибался или Ротару использовал кто-то другой, скажем, Голеску, который сделал его более странным, чем Ротару был на самом деле?
Молдовяну опустился на корзину из-под картошки. Перед ним сидел Штефан Корбу. Комиссар без обиняков спросил его:
— Зачем вы ходили в казарму?
— Его позвал Голеску, — поспешил ответить за него Анкуце. И, увидев на лбу Штефана едва заметные признаки недовольства, добавил: — Интересно, не так ли? Вот и я говорю то же самое. Поэтому я и согласился, чтобы он пошел туда. Представился случай узнать…
Но комиссар нетерпеливо прервал его, чтобы снова спросить Корбу:
— Вы говорили с ним?
— Нет! — солгал Корбу, выдержав пристальный взгляд комиссара. — Не застал. Как только узнал, какие у лесорубов намерения, я немедленно вернулся, чтобы сказать об этом вам.
— Значит, с ним не говорили? — словно про себя сказал Молдовяну.
В его голосе послышались какие-то нотки, чем-то похожие на беспокойство. Факты, казалось, не зависели один от другого — приглашение Корбу к Голеску и неожиданное решение капитана Ротару не идти в лес. И все-таки что-то не давало покоя Молдовяну. Он волей-неволей ставил факты в иную, пока неясную логическую связь, имевшую определенное отношение к той роли, которую Голеску взял на себя.
Он вздрогнул, услышав возмущенный голос Паладе:
— А я думаю, он говорил с ним. Более того…
— Не говорил! — с яростным упорством повторил Корбу. — И даже если бы я и говорил, то не вижу никакой связи между моей беседой и забастовкой лесорубов.
Комиссар положил Штефану руку на колено и, ловя его взгляд, заставил без околичностей ответить на вопрос:
— Господин Корбу, как вы считаете, но только искренне и открыто, имеет ли Голеску какое-либо отношение ко всему этому?
— Не знаю! — с явным раздражением ответил Корбу. — Ничего не знаю.
— Хорошо, но зачем повышать голос?
— После того как я вас предупредил, вы могли бы принять меры…
— Хорошо, — очень спокойно сказал Молдовяну. — Это я понял, и мы благодарим вас за это.