«Здесь они бежали! Только здесь они могли бежать!»

Вспомнив ночную бурю с громом, молниями и проливным дождем, не прекращавшимся до самого утра, из-за чего, собственно говоря, часовые и спрятались в будках (о чем ими и было доложено), он понял, что часовые не могли увидеть человека или услышать его шаги в такой кромешной тьме и грохоте. Девяткин вдруг ясно себе представил, как они без труда и уверенно перелезли через главные ворота.

«Им нельзя отказать в изобретательности! — был вынужден признать начальник. — Решение чертовски простое, а их смелость в самом деле необычайная. Что поделаешь! Провели нас. Но, как говорится, смеется тот, кто смеется последним!»

Однако утешение это было вынужденным. Он не мог избавиться от ощущения досады, что все вокруг так быстро успокоились. Казалось, между ним и массой пленных возник барьер, сквозь который за ним внимательно следили одновременно мрачные глаза, выражавшие явный триумф над ним. Это ощущение начало досаждать ему еще с момента посещения румынских казарм, где все время вокруг него царило тяжелое молчание. Часть людей опасалась введения каких-либо ограничений общего характера, в глазах других Девяткин смог прочесть тайное удовлетворение. Уж не с их ли согласия совершен побег?

Нет! По всему видно, что удивление было всеобщим, всех это событие привело в смятение. Как ни пытался Молдовяну нащупать скрытую связь между беглецами и реакционно настроенной группой, он не мог найти доказательств. Даже сам Голеску, на которого, по обыкновению, падало подозрение в такого рода делах, казался изумленным. И говорил о побеге, как о сумасбродном авантюризме. Он осуждал беглецов более всего за то, чего сам непомерно страшился, — за те последствия, которые могут возникнуть.

— Понимаю, что надо бороться с вами, — заявил Голеску, — но я никогда не считал допустимыми эксцентрические и немотивированные поступки. И потом, каковы могут быть шансы у подобного безумства? Я убежден, что в конце концов вы все равно их поймаете, но мне хотелось бы просить вас, чтобы вы нашли возможным не наказывать их за проступок.

Балтазар-старший, о котором все говорили, будто бы он не мог не быть непричастным к авантюре своего сына, с огромными, как луковица, от страха глазами клялся всеми богами, что ничего не знает. Рабочие на кухне говорили, что он искренне расстроен, смотрит все время растерянно на ворота и нередко, мрачно причитая, плачет навзрыд:

— Лишь бы только не убили! Пусть поймают, черт бы его побрал, но лишь бы не осудили на смертную казнь!

У Девяткина не оставалось никаких сомнений, что в глубине души эти двое, да и другие тоже были бы обрадованы, если бы беглецы добрались до Румынии, хотя бы только для того, чтобы спастись от плена и сообщить об их судьбе. Впрочем, это понятно! Но Девяткину было одно не ясно: как могли найти общий язык Новак, Балтазар и Корбу? Кто утверждал, что Корбу антифашист? Он ругал себя за то, что вместе с Молдовяну выпустил Корбу из своих рук, не заметил того горя, которое привело к столь необдуманному поступку.

Вот почему начальник лагеря решил зайти к Молдовяну. Там находились доктор Анкуце, Паладе и Иоаким. Он понял, что Молдовяну собрал их по тому же поводу.

— Ну, — сказал Девяткин, устало усаживаясь на скамейку около окна, — как объясните вы этот поступок Корбу?

— Мы не отрицаем того факта, что за последнее время в поведении его было довольно много странного, — ответил комиссар. — Но его знали как человека своеобразного, оригинального, и никто не придавал его странностям никакого значения. Чего-чего, а такого от него никто не ожидал.

Девяткин устало улыбнулся.

— Оно и видно, как своеобразен и оригинален был этот ваш друг, — обратился он к пленным. — О каких это чудачествах идет речь?

Каждый по очереди рассказал все, что знал. Начальник лагеря с явным неудовольствием внимательно слушал их, покусывая губы.

— Хорошо! — сказал он в конце концов с нескрываемой легкой иронией. — Вижу, память у вас хорошая. Теперь вы все припоминаете. А вот в свое время кто-нибудь беседовал с ним?

— Я беседовал! — попытался оправдаться Анкуце. — Но без результата.

— Значит, поговорили, пожурили, не так ли?

— Вроде бы! — произнес мягко Иоаким.

— А вы или, может быть, кто другой из вас обратили внимание на все более частые его встречи с Новаком? Так если вы задумались над этим, то почему же не проникли в тайну таких встреч? Разве не могла показаться вам подозрительной дружба между ними после того, как, по вашим словам, Корбу с Новаком обычно ссорились?

— Теперь и мы понимаем, что это было подозрительным! — признал Паладе.

— Поздно! — воскликнул Девяткин. — Очень поздно и напрасно! Давно надо было потрясти как следует этого господина Корбу, да головой об стенку, чтобы пришел в себя. Кому, как не вам, надо было сделать это, вы же ежедневно были с ним рядом. Что, мне или комиссару за вас это надо было сделать? Нет уж, спасибо, я едва управляюсь со своими делами, которые касаются всего лагеря! Уж не обяжете ли вы своего комиссара быть в курсе любой блажи, которая придет румынам во сне, и принимать по этому поводу решения? У вас-то где были глаза, если вы не видели, что один из вас бродит как неприкаянный по лагерю с мозгами набекрень?

Анкуце заерзал на стуле и глухо пробормотал, глядя себе под ноги:

— Господин полковник, разумеется, это неприятно! Но разве мы…

— Вот что, господин доктор! — прервал его Девяткин. — Это не просто неприятно, а прискорбно! Я глубоко уверен, что побег — это дело вражеских рук. Или вы просто-напросто позволили врагу отколоть человека от вашего антифашистского движения. Что же касается меня, то я сильно опечален этим обстоятельством. Беглецов поймают, и я на следующий день даже не взгляну на вашего господина Корбу. Но это другое дело. Однако боль останется!

— И мы уже ощущаем ее, господин полковник! — осмелился заметить Анкуце. — Реакция начала нападать на движение…

— Э, нет! — снова возмутился полковник. — С этим я не согласен. Нельзя позволять дискредитировать движение. Ваше движение не сводится и не может быть сведено к одному человеку. А когда господина Корбу будут судить за побег, то будут судить по всей строгости закона, не делая никаких скидок. Если он не подумал, когда совершал побег, что бросает на движение пятно, то тем более мы не станем принимать во внимание, что когда-то считали его антифашистом. Вот почему врагу в лагере надо отчетливо показать, что представляет собой человек и чем является движение… Правда, Тома Андреевич?

— Особенно теперь, — уточнил Молдовяну, — когда мы готовимся к съезду.

— Да! — подтвердил Девяткин. — Особенно теперь. Съезд для вас — это основное. Люди должны его встретить с сознанием, что он может определить и, конечно, определит великий поворот в истории движения. Те, кто стоят в стороне и колеблются, будут вынуждены перед лицом принятых съездом решений занять какую-то определенную позицию. Пусть враг боится, пусть почувствует вашу силу, пусть ему будет страшно… Не сердись, Тома Андреевич, — снова повернулся Девяткин к комиссару, — но ведь все происшедшее должно послужить и для тебя уроком. Найди время и подари каждому представителю движения по очереди по целому дню. Потряси их, прощупай, вызови их на откровенность, не давай оседать в их душах всякой дряни, рассеивай любые сомнения, готовься к завтрашнему дню… Вот что, дорогие мои, разве вы не понимаете, что наступила решающая фаза, когда слова должны дать место оружию? И нельзя браться за оружие, если ты нечестен, если не веришь всем своим существом, если… Вот видите, кого я стал убеждать! — сказал Девяткин, на этот раз улыбнувшись.

В этот момент зазвонил телефон.

— Федор Павлович, — обратился Молдовяну к полковнику, — вас!

После первых слов лицо Девяткина резко изменилось. Залегшая между бровями морщина сделалась еще глубже. В глазах блеснула узкая полоска света, губы плотно сжались. Отвечал он скупо, однозначно, не просил никаких объяснений и закончил просто:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: