А недели две спустя прибежала девчонка Ятаутасов — Маричюке. Запыхалась, сама не своя, слова никак не вымолвит. А потом будто прорвало ее:

— Идемте, тетя. Скорей. Всех убили, никого в живых не осталось. Идемте, тетя! Вчера ночью. А сегодня утром зашел кто-то, видит — лежат все в ряд на полу, друг за другом.

Достала черный платок, хотела только Винцаса с собою взять, остальных, меньших, дома оставить. Но дошла до большака, до самых деревьев, и вернулась.

Разве скроешь от них, хоть они и меньшие.

Жизнь скроешь?

Кривду утаишь?

Горя не выкажешь?

Вот и стоят они все вместе возле пяти открытых гробов. Возле отца и матери. Возле сестры и братьев.

Отца давно не видела, а сразу узнала: рот по горло землей набит, и лицо серое, землистое.

Всю жизнь земли хотел.

Шли за теми пятью гробами до кладбища ближнего села с ксендзом и крестом и с красным флагом впереди. Ксендз отпевал покойников, а люди бросали в глубокую, большую яму горсти той самой земли. И речи говорил кто-то, и к мести призывал. А люди стояли молча, опустив головы, и черные как земля.

Обезлюдела усадьба, мертвая, с раскрытыми настежь дверьми и распахнутыми воротами.

Опустела усадьба Бернотасов, где стояла она когда-то у калитки, прижавшись горячим лбом к прохладной глиняной крынке, где в субботу, после бани, уминали бабку, запивая молоком, сметаной и чем-либо покрепче, а во дворе надсаживался пес, и гуси, целое стадо, гоготали, почуяв чужого.

Опустело последнее пристанище родителей, их рай, последний дом их с раскрытыми настежь дверьми и распахнутыми воротами, куда она пришла с четырьмя детьми, чтобы отдать последний долг, посмотреть на всех пятерых, убитых ночью, исподтишка, увидеть отцовы зубы, затупившиеся от земли.

Оружие и гроб.

Они всегда рядом.

Всегда ли рядом?

Смотря в чьих руках оружие.

Смотря над кем заколачивают гроб.

Оружие и гроб.

Не слишком ли часто они теперь друг возле друга?

Ведь и война прошла. Слава Богу, кончилась.

Чего ж еще?

Что еще надо?

— Не пущу! Не пущу в дом! — вся дрожа, кричала она, встав на пороге и раскинув руки, чтобы он не вошел. — Не пушу! Не пущу в дом! Уноси, откуда принес! Не пущу!

— Мама… — тихо упрашивал Винцас.

Но она все равно не пускала.

Стояла на пороге, вся дрожа и раскинув руки.

— Мама…

Голос был уже совсем мужской, и она боялась, что может уступить.

— Не пушу! Не пущу в дом! Раньше она думала: «Оружие и гроб».

Уже тогда знала, что может быть и по-другому: «Гроб и оружие». Но она не могла… Сама? Своими руками благословить дитя на смерть?

— Не пущу! — кричала, заслонив руками дверь. — Брось это… брось… Брось ружье, говорю!

Винцас поставил винтовку за угол и сел на лавочке под окном. Знал ведь, что так будет. И во двор пробрался, как вор, пряча за спиной, обеими руками придерживая винтовку. Но мать сразу почуяла, уловила серый маслянистый запах оружия.

— Не пущу…

Потом села рядом с ним под окошком, одной рукой обняла сына за плечи, а другой подняла его подбородок и прошептала тихонько, словно боясь, что кто-нибудь услышит:

— Винцук… Винцялис… Это ведь не твое, это мужское дело. Тебе и шестнадцати еще нет…

— Я сказал, что уже семнадцать. Поверили.

— Винцук… Винцялис… Ты ведь самый старший. Неужто одну меня оставишь?

— Никуда я не денусь. И не оставлю тебя. Это не в армию, дома буду. Так только… Все равно на работу скоро. — Потом добавил: — И заработок будет. Довольно тебе по чужим огородам спину гнуть… Не намаялась еще?

— Винцук… Винцялис… Тебе учиться надо. И так сколько лет за войну пропало. Хватает нам всего, не буду я больше чужие огороды полоть, да и ни к чему уже, своим обходимся.

— Все равно, не могу, мама. Раз уж взял винтовку, не отдам. Она вскочила, заслонила оружие спиной, боясь прикоснуться к нему руками, и снова закричала:

— Не дам! В колодец брошу! Не пущу тебя! Никуда!

— Нельзя так, мама, нельзя ведь.

Посмотрел на ее лицо, мокрое от слез, и опустил голову.

— Винцук… Винцялис… — снова заговорила она. — Сам ведь знаешь, как берегла тебя… Ведь от верной смерти ушли, из самого ада вырвались. Война-то кончилась, какая уж там стрельба теперь. Другие, мужчины, справятся… Из такого ада выбрались, а сейчас, когда бояться больше нечего, убьют тебя в лесу или в канаве! Убьют тебя, защитника!

— Не надо. Не надо, мама… Я все отца твоего помню. Не сердись, если скажу… Хорошо ему было землю грызть, пока зубы не посерели, пока все лицо не стало серым? Не сердись, что сказал, но и ты мне ответь…

— Винцук… Винцялис мой…

Поникнув, сидела на лавочке, под окном, теперь уже одна, смотрела куда-то вдаль, на большак, за деревья, может быть, туда, где земля сливается с небом, темная, почерневшая земля, голубое, светлое небо.

Кто поймет материнское сердце?

Вырви, покажи его — все равно не увидят, не поймут.

Теперь дважды провожать, дважды встречать придется. Ребят троих — в школу, его, защитника, — с винтовкой. С оружием, от которого разит серым маслом.

Тех-то троих с легким сердцем встречать будет. Всегда вовремя вернутся из школы.

Одного его, защитника, дождешься ли?

Когда?

Ненастной ночью?

Морозным утром?

А если вместо него другие придут, как Маричюке Ятаутасов?

Гроб и оружие?

Они всегда вместе.

— Нет, — ответила она, — не пущу!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Гроб и оружие.

Возвращался Винцукас грязный, заросший, измученный.

Она уже не пряталась в избу, завидев, что он шагает по дорожке, усталый, сгорбленный. Пусть смотрит, если охота. А может, и не замечает уже от усталости? Будто ей не все равно. Будто она про это думает.

Пусть только возвращается.

Пусть всегда возвращается.

Беда, что грязный? Теплая вода в котле на печке.

Беда, что заросший? Побреется. Она бы и сама побрила, да не позволит он.

Усталый? Ничего, лишь бы дали отоспаться вволю, и ладно.

Пусть только возвращается. Пусть всегда возвращается.

И что бы ни было — ясный день на дворе или кромешная тьма вокруг, она укладывала его и тут же затворяла все ставни, запирала дверь на засов. Окраина. Не дай Бог… Если придут, если во сне застигнут. Прямо из постели… Сохрани Господь.

Детей, всех троих, загоняла на другую половину избы. Чтобы не шумели, дали наконец отдохнуть человеку. Будто мало ему, когда из дома уходит. Смотрела на него, спящего, и на винтовку, прислоненную в головах. Как же так? По плечу ли молодому тяжкая ноша? Ребенок ведь…

И однажды под вечер, затворяя ставни, увидела, что к дому подходит человек. Еще с большака огляделся, свернул на дорожку. Незнакомый человек в серой кепке, в синем пиджаке.

Она загородила собою дверь и ждала.

Человек вошел во двор, снял кепку, а она все еще смотрела, прищурившись, не могла понять: было в его походке что-то знакомое.

— Добрый вечер, — сказал он, глядя ей в лицо. — Не захлопнешь дверь перед прохожим?

Она даже вздрогнула.

И голос знакомый. Голос? Увидела знакомые серые глаза. Винцас? Винцас Ятаутас?!

— Смотри-ка… Узнала… Хоть и облысел, а все равно узнала…

Он мял в руках серую кепку.

Потом беспокойно огляделся, точно боясь кого-то.

— В избу-то впустишь? — спросил он. — Не хотелось бы на дворе… Я ненадолго.

Она попятилась, и он вошел в дом.

— Значит, здесь и живешь, — сказал, то ли спрашивая, то ли сам себе отвечая.

— Здесь… С детьми…

— Знаю… Говорили мне дома.

Сели за стол. Он — по одну сторону, она — по другую.

— Темно, — сказала она. — Хоть ставни открою. Выбежала, открыла. Стало светлей в комнате. Гораздо светлее. Увидела, какой он грязный, заросший, может, и голодный.

— Воды нагрею. Умоешься, — сказала она.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: