Он понимал, что для того, чтобы этот смысл не пропал, как пропадало многое другое в его бытии, не исказился и обрел воистину светлые черты, он должен не только соответствовать ему разными чудаковатыми, на сторонний взгляд, поступками, что и так более или менее удавалось, а возвыситься до того, чтобы свет этого смысла по-настоящему пронизал всю его жизнь, стал как бы его природным, изначальным светом, идеей, заложенной в него и уверенно им воплощаемой. Ради чего же он так много постигал в книгах и так старался написать хорошо свое, как не ради этого? Он знал, что достичь совершенства невозможно; в этом Обросов прав. Но будет Обросов прав и тогда, если ему случиться презрительно усмехнуться на пастуховские творения, очень уж несовершенные. Выходило, что Обросов прав всегда и во всем, по крайней мере, по отношению к Пастухову, в сравнении с Пастуховым. Пастухов чувствовал свое внутреннее ничтожество.
Его мучило, что он, честно познавая мир, достигая немалых высот мысли, изведывая пафос глубоких и окрыленных созерцаний, не умеет всего этого выразить на бумаге. Прочитанное и увиденное, сказанное мудрецом Обросовым, навеянное дмитровским собором, нашептанное великими могилами в Гефсиманском скиту - все обрывалось и исчезало в невидной пустоте его души. И на громадных вершинах духа он оставался пуст, хотя бы и восторженно, - как если бы забрался на них украдкой, незаконно, татью в ночи. Как сказать об этом Обросову? Надо сказать о потребности во внезапном преображении, которое одно может спасти его, обожествить, сделать сильным, властным, содержательным. Но Обросов слишком последователен и терпелив, он накапливает опыт для будущих трудов и, познакомившись с ним, Пастуховым, исключительно как с книжником, способен посоветовать ему одну лишь только ту же последовательность, которая у книжников непременно будет вознаграждена на небесах. А можно ли мир только терпеть? Можно ли только терпеть себя в этом мире? Нет, без знания истины, не только бросающей издали свет, но и становящейся внутренним объединительным центром, прожить невозможно. Внутри же Пастухова царил хаос, бестолково метались атомы и никакой картины плодотворного созидания не возникало из неугомонного движения клеток, разных Бог знает как и почему вдруг оказывающихся на том или ином месте органов.
Это были завалы, уже вовсе обломки атомов и органов, это был хлам, и не поймешь, как он удерживается, не тонет в пустоте. Но его остойчивость наводила на мысль о наличии силы, которая с равным успехом удержала бы и ценное, нужное, значительное. Пастухов глубоко и с сонной мучительностью задумывался над силой плавания во мраке сознания некой чепухи, задавался большим и неисчерпаемым вопросом, как эту силу обратить в полезную и плодотворную. Он знал, что многие его помыслы, даже и горячие, двигательные, вполне можно назвать тщеславными, суетными, бесовскими и что есть верная техника избавления от них. Но как бы тогда не пропасть и самому. Останется ли что другое? И что впрямь достойно имени ценного и плодотворного? Не брать же и тут пример с других! Не опираться же и в этой области только на сравнения с другими! Обросов не опирается. Он знает свое дело и делает его.
Необходимо начинать даже не с хлама, а с силы, которая держит его на поверхности, необходимо с крепкой уверенностью выделить ее, усилить ее как отдельную и подтвердить ее, утвердить здесь и сейчас, очистить, довести до блеска, до сияния. Она должна засверкать во всей своей первозданной красе. Пастухов стонал, воображая, как у него ничего не останется, кроме этой сияющей силы, и тогда он уподобится блеску не то что дмитровского собора, но самого Ивана Великого, поплывет над Москвой, простирая чистый звон. Он страдал оттого, что у него не такая маленькая и трогательная душа, как у тех людей, которые, проезжая Замоскворечьем и завидев Кремль, снимают шапки, крестят лоб и кланяются Святой Руси, но еще большее страдание заключалось для него в том, что в его бессмысленно безмерной душе накопилось, вместо обросовского полезного опыта, слишком много лишнего и он не ведает, каким очищением избавиться от этой упорной чепухи, наносной и уже подло с ним сроднившейся. Он шел по улицам, читая всюду грандиозную метафизику великого города, но только уставал и беспомощно доковыливал домой, где снова подстерегала его нечистота его собственной души. А Обросов заставил его пройти от Новоспасского до Новодевичьего, не дав права на вздохи и стоны! Пастухов понимал, что надо очистить душу, но, судя по всему, не мог сделать этого без помощи Обросова.
Прикладывая палец ко лбу, Пастухов соображал, что Обросов пока еще усваивает его историю. От такого Обросова приходилось прятаться, поскольку неясно, как устроятся выводы и последнее заключение. Однако долго Пастухов не выдержал затишья и в конце концов бросился к другу. Дома у него не складывалось даже просто выпить чаю, и он все строил некий идеал того, как будет вволю пить его у Обросова, свободно при этом рассказывая о своих делах и излагая свои мнения. Оголодавший и изнемогший, он вбежал в обросовскую квартиру с какими-то громкими детскими восклицаниями. Но Обросов был холоден на фоне, так сказать, этого участившегося, взятого на вооружение стиля, он не потерпел Пастухова в тиши своего гнезда и даже вовсе не предложил чаю, а тотчас вывел гостя на улицу и только там позволил ему выразить накипевшее. Он был, несомненно, хозяином положения. Заложив руки за спину, он неспешно пошел вокруг Новодевичьего, объяснив это Пастухову как полезную во всех отношениях прогулку.
- Я рассказал, я высказался в прошлый раз, но не вполне что-то понимаю, чего же достиг, - говорил Пастухов взволнованно. - Сдается мне, знаешь ли, что я в итоге оказался пуст и, я бы даже сказал, опустошен, но как?.. не побоюсь назвать это насильственным опустошением... Это как погром. Впрочем, мусора все еще много!
Обросов был само доброжелательство, однако не подпускал к себе Пастухова близко. Он сказал:
- Послушай, Петр Васильевич, ты в общении со мной немножко запутался и потерял ориентиры.
- Мне совета о накоплении опыта не надо, - угрюмо возразил Пастухов.
- Я советы давать не собираюсь. У меня в данном случае умозаключения общего характера. Сам знаешь, как иные люди тянутся к духовности. Но посмотри, во что эта тяга воплощается в наших земных условиях, в нашей-то жизни. Ай, Петр Васильевич! - просторно поглядел во все стороны Обросов и усмехнулся с обезоруживающей силой. - Человек замышляет восхождение на более высокую ступень, а на собственные силы мало надеется и потому ищет другого человека себе в помощники. Предположим, нашел. И что же? Находит и тут же начинает воображать этого другого более сильным, более праведным, чем он сам. Он уже мыслит себя учеником, а этого найденного как бы кстати человека - учителем, наставником, духовным отцом. Он мыслит себя грязным животным, а учителя - едва ли не ангелом. Я не беру случаи, когда учитель, по-своему человек безусловно развратный и жестокий, начинает безнаказанно совать ученику во все дыры свой член, выдавая это за наставление или покаянную дисциплину. Допустим, что это исключительный случай и не нам принимать его во внимание.
- Почему же? - вскрикнул Пастухов.
- Увидишь, почему. Мы говорим об идеале. Учитель наставляет, ученик внимает. Учитель вяжет и решает, ученик исполняет. Сколько это может длиться? Бог знает! Вот уже седобородый ученик смиренно подбирает за учителем ученые какашки. Куда это ведет? Боюсь, этого не знает даже Господь. Я знаю одно: это невыносимо, это нестерпимо узко! Это все, на что способен человек даже в высших своих проявлениях!
- Я бы назвал такое положение вещей просто печальным и не стал бы суетиться и кричать, - продолжал Пастухов возражать с неизбывной угрюмостью.
- И я называю его печальным, но и плачевным тоже. Милый Петр Васильевич! Я же не для смеха говорю все это. Ведь ты в прошлый раз своим рассказом довел меня почти что до слез. В нем что-то бытийное, затрагивающее самые основы... не идеальное, нет, это было бы уже чересчур, но идейное, да, ибо преисполнено идейной одержимости. Эта рослая дочь, вообще ваши крупные фигуры - во всем этом сквозит идеальное даже вопреки здравому смыслу, но идеальное, конечно, в отрицательном роде, с некоторой примесью дьявольского начала. Но в любом случае это высоко, грандиозно, трагично, это берет за душу, даром что... Собственно, я о том, - перебил себя Обросов, - что и тут дело оборачивается дрянью, непотребством. Выскажусь с предельной откровенностью. Ведь ты хотел свалить на меня ответственность, Петр Васильевич, хотя бы часть ответственности, пусть, мол, Алексей Петрович, вяжет и решает, а я тем временем буду поделывать. Пусть, - вдруг набычился и заговорил сердито книжник, даже заметно налился кровью, - мол, пусть Алексей Петрович отдувается в смысле нравственности и морали, а Петр Васильевич будет себе тем временем с как бы уже успокоенной совестью обстряпывать свои делишки!