Обросов, наслушавшись о Машеньке, поспешил в Сергиеву Лавру отряхнуться от ужасающей интимности Пастухова, - и Обросов даже заторопился с этим, ибо Пастухов оглушил и словно осыпал с ног до головы пеплом, думая завладеть его волей всей мощью как-то беспорядочно, на манер горной лавины, нацеленного на нее личного начала. Но поездка случилась несколько позднее, и она уже не входит в тесноту настоящего повествования. Пастухов же ездил в Лавру всегда как будто сгоряча, безотчетно и бесцельно, и хотя это происходило с ним часто, так что он мог бы и осмыслить свои паломничества, там всякий раз подстерегала его неисправимая странность, заключавшаяся в том, что он никак не успевал обойти Лавру кругом по улицам и толком рассмотреть восстановленный Конный двор. Зато он много посвящал времени Гефсиманскому скиту, возлагал цветы на могилы Розанова и Леонтьева и долго стоял в неподвижной задумчивости над этими скромными на вид памятниками умственного величия России. Однажды он дошел и до скита Параклит, что почему-то причислил к своим жизненным подвигам, не столь уж у него и многочисленным, может быть потому, что это произошло всего лишь один раз и в смысле обретения или, как выразился бы Обросов, накопления опыта свелось к рассказу, удобно легшему на душу и с удовольствием повторяемому при случае, но значащему ничего не более милой сказки. Не то было с Гефсиманским, о стоянии в котором Пастухов даже предпочитал помалкивать, а вспоминая которое, он всякий раз хотя бы мимолетно и на ходу переживал минуты самозабвения, самоотвержения, там, в скиту, всегда у него доходящие до глубокого, полуобморочного погружения в пучину мыслящего мрака. В редакции велась им война с неопытными, бездарными, несчастными авторами, даже и ворующими у других с какой-то смирной бессознательностью, как бы при свете очень слабого понимания, что брать нельзя, но раз нет своего, то нет у них и иного выхода, кроме как взять ненароком. Их созидательная потенция не поднималась даже до работы с разными источниками, из которых ловко можно было бы составлять какие угодно комбинации собственных сочинений, это уже казалось им сложным ухищрением, и они трудились почти всегда с одной какой-нибудь книгой, списывали с нее, а когда вооруженный многими знаниями Пастухов уличал их, размахивая именно употребленной ими книгой, они с подкупающим простодушием обрисовывали ему свой творческий метод именно в том его виде, в каком он и существовал, или прямо ссылались на тот факт, что другого источника у них под рукой не оказалось, а то бы они взяли и из него. Пастухов хищной рыбиной плавал среди нагромождаемых на редакцию корявых словес, переставлял их с места на место, пожирал лишнее, комбинировал по-своему, создавал некие новые словесные калейдоскопы и вообще новые статьи, которые только что оставались под именами своих уже ставших мнимыми авторов, и ему это, в сущности, нравилось. В редакции он чувствовал себя на своем месте и порой торжествовал, сознавая свою власть над толпой едва различимых между собой писак. А дома он страдал.
В отчаянии оттого, что люди, имеющие с ним дело, пишут отвратительно, он цеплялся взглядом за книги на полках, на столе, на шкафах и просто на полу, и это отчасти приводило его в чувство, напоминая, что в мире вообще-то немало и тех, чьему умению писать остается лишь позавидовать. Пастухов горевал над своим природным непоправимым неумением. У него не было благородной и спасительной мысли о накапливаемом опыте, который пригодится в работе на более высоких уровнях космической многоэтажности. Он писал неплохо, вел, кстати сказать, в своем роде занимательный дневник писателя, пробовал себя в рассказах, которые затем отправлял в стол, иногда публиковал в своем же журнале дельные статьи, пестрящие средствами многих источников, но и струящие некую оригинальную мысль, - однако все это было, по его собственному внутреннему сознанию, слабо и бледно в сравнении хотя бы только с тем, что даже сам он испытывал над бездной в Гефсиманском скиту, когда стоял возле тихих могил угомонившегося там величия. Так что наибольшие успехи на литературной ниве Пастухов пожинал в борьбе за пристойный вид чужих сочинений. Еще он мыслил себя пропагандистом, человеком, который знает великое множество славных русских имен, ныне незаслуженно забытых, и хочет обратить на них внимание читающей публики, а потому в своих статьях злоупотреблял нарочитым упоминанием их. Порой он радовался этой своей роли и даже праздновал в душе некие фантастические триумфы, воображал свою роль некоторым образом ключевой в нынешнем литературном мире. Но триумфы возникали всего лишь как противовес слишком явным ощущениям одиночества. Пастухов частенько впадал в уединенную тоскливость. Он, почти что загибая пальцы, перечислял знаки своего жизненного угасания. Как успешная его работа над чужими статьями становится затем достоянием их уже мнимых авторов, получающих за нее и гонорар, и некую славу, так невидным давно стало, или всегда было, и остается, и навсегда останется его существо, его внутренний человек, которому все в этой жизни мешает выпрямится в полный рост и заявить себя в полный голос. Как не видать воскрешающего отклика на его пропаганду достойных имен, так не откликается и жизнь на все его усилия достойно и, если уж на то пошло, мощно проявить себя в ней. Не просто относительным, бренным, конечным было его существование, а именно что опирающимся на некие готовые, словно самим нечистым подсунутые ему сравнения: как ни во что обращались или чужим достоянием становились высшие его порывы, так жалким лепетом оборачивалось и внушаемое ему внутренним человеком. Или еще вот так: как его авторы спокойны за себя, наворовав цитат, а затем еще и присвоив фактическое авторство чересчур добродушного литературного редактора, так он, этот самый редактор, замирает в невольном страхе за свое будущее, пописывая неплохо и добросовестно, но не таким образом, чтобы написанное им кому-нибудь пригодилось. Или у него нет никакого будущего? Как у Толстых, у Булгаковых, у Соловьевых все складывалось благополучно, так у него все складывается из рук вон скверно.
Пастухов недоумевал. Может ли внутренний человек, творение Божие, быть неудачен, бледен, жалок, ничтожен? Могло ли статься так, что у него, Петра Васильевича Пастухова, вовсе нет внутреннего человека? Выходили утвердительные и для данного случая печальные ответы. У Петра Васильевича Знаменского все, видим мы, сложилось недурно в смысле дела его жизни, отлично потрудился и был опубликован и восхвален самим Розановым, теперь же пришли времена, когда о нем вспомнили, и нашлись люди, готовые вытащить из забвения его труды. А кто и когда вспомнит о нем, Пастухове, и примется издавать его труды? Да и что это за труды? Нет внутреннего человека. Обросову он рассказывает истории, а о своих рассказах и статьях не решается даже упомянуть. В недрах его пастуховских внутренний человек не был сотворен. До бреда, до смехотворности бессвязного лепета добирался Пастухов, рассуждая с собой об этом в тиши своей квартиры.
Но не в этой комической самокритике, конечно, заключалась его мука, ведь в нем была вполне упругая жизнь, внутри у него стояло нечто такое, что продолжало его существование не то чтобы вопреки всем возводимым им на себя обличениям, а даже именно в их духе, как если бы из этих последовательных вин и провалов все складывался, конечного итога ради, некий огромный, с некоторой заблаговременностью торжествующий смысл. В его недрах, где не нашлось места обычному у других внутреннему человеку, находилась взамен жесть, труд которой состоял в том, чтобы не гнуться под ударами внешней для нее, но отнюдь не для самого Пастухова судьбы, откликаться на иные события по-своему мелодичным звоном и даже постепенно, к тому же с явной самостоятельностью обтачиваться до контуров более или менее эстетически приглядной фигуры. В высшем смысле Пастухов не унывал. Он шутил иногда: не жесть то, а медь звенящая. Запрокинув голову, он в светлые минуты смотрел на храмы Донского и Данилова и казался себе вровень с ними. Он находил особое удовольствие в ритмических, иначе сказать, строго периодических посещениях дмитровского кремля, где словно аккурат к его появлению подгоняли разные новые улучшения, красоты, реконструкции, где собор становился все словно выше и выше и, каждый раз сияя невиданной красой, укреплял его в мысли, что Россия счастливо и надежно возрождается. Это был смысл его жизни.