– Позабочусь, когда закончу более важные дела. Я прежде всего должен повидать Аликс… Затем нужно сообщить в немецкую комендатуру насчет фон Гайера. Это очень неприятная история. Вероятно, нас будут допрашивать, а может быть, и задержат.

– Вот как?

Ирина равнодушно подумала, что труп не может лежать в доме.

– Тогда уладьте дело с Фришмутом! Попросите его, чтобы нас не беспокоили, и обратитесь в какое-нибудь похоронное бюро.

Костова злил ее властный тон – она по-прежнему приказывала и не сомневалась, что все еще может распоряжаться людьми, в том числе Фришмутом, как найдет нужным. Но и раздраженный ее эгоизмом, эксперт не огрызнулся, так как сгорал от нетерпения увидеть Аликс.

На лестнице второго этажа его встретила Кристалло – она увидела в окно подъехавшую машину. Гречанка крестилась и охала, расстроенная тем, что привезли покойника, которого Виктор Ефимович укладывал на диван в передней. Но в то же время она с кокетством былых времен поправляла локоны своей сложной прически.

– Как девочка?… – спросил Костов, тяжело дыша.

– Плоха! – ответила Кристалло. – Доктор говорит, нет никакой надежды. Господи, как мне вас жаль! У вас такое доброе сердце.

Гречанка всхлипнула, но без слез, хотя искренне сочувствовала Костову. Вертепы Пирея, где она прошла через все ступени унижения, отучили ее плакать. Она лила слезы, лишь когда у нее бывала истерика.

Сопровождаемый Кристалло, Костов направился в комнату Аликс. Девочка лежала в широком деревянном кресле с красивой резьбой. На ночной столик Кристалло поставила букетик гвоздик. Укрытая белыми, ослепительно чистыми покрывалами, Аликс казалась маленьким скелетом, завернутым в саван. За пять дней ее изнуренное тропической лихорадкой тельце совсем растаяло и осталась лишь желтоватая кожа, натянутая на кости. Ручонки ее были похожи на сухие ветки, а прозрачная синева глубоко запавших глаз потемнела. Костов коснулся рукой ее лба – горячего и сухого, как накаленный солнцем камень. Пристально глядя перед собой, Аликс дышала часто и тяжело. Взгляд у нее был бессмысленный, он выражал лишь страдание – безграничный ужас перед жестокой головной болью, перед огненными шипами, которые лихорадка вгоняла ей в мозг. Может быть, ее изводили кошмары. Может быть, морские звезды, которыми она играла на пляже, сейчас вырастали до гигантских размеров и сжимали ее своими конечностями, покрытыми острыми колючками. Может быть, ей чудились спруты и каракатицы, которые оплетали ее своими щупальцами. Но она не могла даже закричать от ужаса, потому что силы ее иссякли.

И Костов понял, что Аликс умрет. Понял, что напрасно он привез ее из лачуги Геракли в этот дом, напрасно ходил по магазинам в Салониках, искал для нее куклу, платьице и туфельки и что никогда ему не увидеть ее взрослой, в вечернем платье из бледно-желтого шелка, с красиво причесанными бронзово-рыжими волосами.

У кресла стоял доктор-грек, в старомодном пиджаке, длиннолицый, седой, в пенсне, прикрепленном черным шнурком к лацкану пиджака. Костов невольно бросил на него укоризненный и недовольный взгляд, как будто хотел сказать: «Ведь я щедро плачу тебе… Так почему же ты не можешь ее спасти?» А доктор, всю ночь просидевший у постели Аликс, словно почувствовал этот несправедливый упрек и ответил с достоинством:

– Я сделал все возможное, сударь! Переливание крови… Мои немецкие коллеги, которых я приглашал, одобрили это…

Эксперт молчал. Наступила тишина, которую нарушал только шум катера, совершавшего рейс между Тасосом и Каваллой. В открытое окно были видны улица и сад, под самым окном – олеандры, усыпанные розовыми цветами. Виктор Ефимович подогнал лимузин к гаражу и, потрясенный, осматривал его помятое крыло. А над всем этим сияло лучезарное голубое небо.

Врач сказал:

– Вот так умирают тысячи греческих детей.

Он произнес эти слова глухо, вполголоса, как протест, который тяготил его совесть и рвался наружу, но, высказанный, мог ему повредить. Глаза его беспокойно замигали. К его удивлению, Костов хрипло подтвердил:

– Да, немецкая оккупация принесла вам большие беды.

Этого было достаточно. Учтивый грек, вполне удовлетворенный этим замечанием, тихо добавил:

– Ведь правда, сударь?… Война – это страшное бедствие.

– Сколько ей осталось жить? – спросил эксперт.

– Доживет до вечера, а может, до следующего утра. Пока не начнет падать температура и не участится пульс.

– Останьтесь при ней, доктор… Прошу вас. – Костову показалось, что голос его звучит откуда-то издалека. – Эта женщина будет вам помогать… Можете питаться у нас. Сам я очень занят, мне о многом нужно позаботиться. Внизу покойник.

– Да, я видел, – отозвался грек. – Не беспокойтесь, сударь, я останусь.

– Благодарю вас.

Костов ушел, а доктор догадался, что мягкость этого болгарина объясняется не тем, что война приняла другой оборот, и не страхом перед местью греков, а чем-то другим, глубоким и безнадежным, что разрывает его изнутри. И старомодно одетый врач, тонкий и впечатлительный, понял, что это такое. Он спросил гречанку:

– У него есть семья?

– Пет, он одинокий, как кукушка, – ответила Кристалле – Он хотел удочерить и воспитать эту девочку.

Прежде всего надо было покончить с неприятным делом в немецкой комендатуре: эксперт знал, что там его ожидает долгий, подробный допрос об обстоятельствах, при которых погиб фон Гайер. Он позвонил по телефону в штаб дивизии, чтобы поговорить с Фришмутом, но там не ответили. Тогда он решил пойти в комендатуру, но туг же вспомнил, что Ирина считает организацию погребения мужским делом. Сейчас она была в ванной, из которой доносились шум. душа и плеск воды, а вымывшись, она, вероятно, собиралась отоспаться и хорошенько отдохнуть, так как привыкла постоянно заботиться о своей красоте и здоровье. Эксперт был до того возмущен ее поведением, что впервые назвал ее про себя таким именем, какого она, в сущности, не заслуживала. Не заслуживала потому, что, ведя себя подобным образом, она бессознательно мстила тому миру, который ее развратил и опустошил.

Трупный смрад наполнял весь долг, так что оттягивать похороны было невозможно. Виктор Ефимович расхаживал но комнатам с багровым лицом, неспособный делать что бы то ни было. В отсутствие Костова он с утра до вечера пил и теперь, одурманенный, одинаково равнодушно относился и к брани своего хозяина, и к любым опасностям, которые могли возникнуть в ближайшие двадцать четыре часа в результате продвижения Красной Армии, озлобления греков или солдатского бунта в болгарских казармах. До него доходили слухи обо всем этом, но обсуждать их он считал излишним. Если революция вдруг вспыхнет, ничто не сможет ее остановить. Никто не знал этого лучше Виктора Ефимовича, хорунжего врангелевской армии. Поэтому он смотрел на все происходящее, опираясь на опыт первой мировой войны и с невозмутимым равнодушием пьяницы, хоть и не имел понятия, как поступят большевики (или болгарские коммунисты – все едино) с русскими белоэмигрантами.

Костов ругался:

– Трутнем стал! Только и знаешь, что напиваться… Алло! – Эксперт безуспешно пытался связаться по телефону с городской управой. – Другой бы па твоем месте все уладил, а мне самому бегать приходится… Алло!

– Я багаж уложил, – пробормотал Виктор Ефимович в момент просветления.

– Какой багаж? Алло!

– Белье, костюмы, туфли ваши…

– Куда ехать-то собираешься, пьяный хрыч?

– В Софию… Все бегут… В городе ни одного торговца не осталось.

– Что?! Станция, что за безобразие! Дайте мне городскую управу!

– Там вы никого не найдете, – лениво сказал Виктор Ефимович. – Мэр и чиновники бежали вчера вечером.

У эксперта подкосились ноги.

– Не может быть! Кто тебе это сказал?

– Все говорят, – ответил Виктор Ефимович. – Греки погром готовят. А в казармах ждут коммунистического бунта.

Костов положил трубку и бросил испытующий взгляд на своего слугу. Застывшее багровое лицо Виктора Ефимовича выражало лишь тупое равнодушие и печаль.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: