Ну что она ко мне вяжется, замороченно думал я, как, то есть, не помню?.. Вот, скажем, прошло... шестьдесят лет. Сколько тогда было... да не ей - ее родителям? Ну, если мне, предположим, двенадцать, то и им...
Да, мне двенадцать и мы с сестрой едем к маме. Ида старше на десять лет, у меня никого ближе и дороже, она бесстрашна и неукротима, ее не остановить. Мы идем в вольную столовую.
Утоптанная тропа, пушистый снег, с одной стороны темно-зеленые ели с тяжелыми лапами в пышных голубоватых шапках; мороз, тропа петляет, петляет и выводит к зоне: колючая проволока, вышки - зоопарк! - а мы мимо, мимо, за проволокой толпа, женщины в бушлатах, темных платках идут параллельно нам куда, тоже в столовую, время обеденное?
Тишина, ни звука, а потому крик так оглушительно ее разрывает: "Светик!.." Я поворачиваюсь: из толпы вырывается, бежит к проволоке женщина, на ходу разматывает платок, мучительно знакомое лицо... "Геня!" - кричу я, а Ида бросается к проволоке, проваливается по колено, по пояс... "Ба-бах!" - грохает с вышки, дымок от винтовки - и Геня останавливается: смеется, смеется, машет рукой и возвращается в толпу...
Мне этого не забыть, как не забыть и того, что было, когда мы возвратились из столовой, захватив с собой в котелке гречневую кашу с гуляшом на ужин.
Мы сидели в отведенной нам комнатенке, ждали, когда наконец приведут маму. Стемнело, разогрели котелок с кашей, и тут заскрипел снег, на крыльце грохот, дверь распахнулась - мама, маленькая в тяжелой, до пят оленьей шубе, ее купили для отца, передали на Лубянку, через полгода шубу вернули, мама взяла ее с собой в ссылку, и я хорошо помнил, как еще через год она уходила в ней в архангельскую тюрьму.
Она была в той самой шубе, а следом за ней в дверь втиснулся здоровенный солдат в грязно-желтом, перепоясанном широким ремнем полушубке, со стуком поставил в угол огромную винтовку...
О чем мы говорили... Нет, не вспомнить, только вот... Да вы ешьте, ешьте, говорила мама, она все улыбалась, улыбалась, как только вошла... Какие у нее были глаза!.. Нет, конечно, сестра раньше увидела и раньше поняла: ты поешь с нами, нам много, мы уже пообедали... Что вы, детки, вам самим... И мне никогда не забыть, как ела она этот поганый столовский гуляш...
Потом ее увели, совсем уже в темноте: она впереди, маленькая, в шубе до пят, а следом здоровенный солдат с огромной винтовкой.
Мы провожали ее до ворот зоны, ворота открылись, она оборачивалась к нам, улыбалась, махала руками, ворота медленно, со скрипом закрылись...
Первый раз пронзило меня ощущение такого бессилия - ничего, совсем ничего нельзя, невозможно было сделать для того, чтобы ворота за ней не закрылись. Никто и ничто не могло их открыть снова. Даже сестра, которая могла все и которую нельзя было остановить.
Подари мне еще одну неделю, сказал я. Ты говоришь об этом сорок четвертый раз, сказала она. Неужели? Значит, сорок пятый. Но разве я тебя хоть раз обманула? Нет, сказал я, ни разу. И ты все еще не понял, что я тебя люблю? Нет, сказал я, я не могу этого понять. Вот если бы ты пришла, а потом... осталась... Вот ты о чем, теперь понятно, сказала она. Да, этого я не могу, и ты знаешь, почему. А если бы не было того, что есть, что я знаю? Тогда не было б проблем, сказала она.
Кузнецкий мост, зоомагазин, мы бегали туда после школы за рыбьим кормом и зерном для птиц. Откроешь дверь, шибанет густым запахом корма, толпа, не протолкнешься, птичий гомон, щебетанье... Помню, мы собирались притащить кусачки, размотать, пообрывать проволоку, открыть пошире дверь на улицу щеглы, канарейки, попугайчики... Много мы чего хотели, а много ли сделали?
Нет, это на другой стороне Кузнецкого, чуть наискосок, почти напротив: "Приемная. Отдел справок".
Темновато, пахнет... Чем? Чем-то нехорошим, нет, не вспомнить своего ощущения - о чем мне тогда подумалось? Женщины, женщины, почти одни женщины и - молчание. Странная очередь, всегда кто-то что-то кому-то... А здесь тишина. Вызывают по одному, пугливо вскакивают, оглядываются - и исчезают в коридоре.
Впервые я пришел сюда за месяц до того, отсидел в молчащей очереди и подал бумагу. Сказали - через месяц.
31 мая 1946 года исполнилось десять лет со дня ареста отца, то есть кончились десять лет без права переписки. Летом я сдавал экзамены в университет, потом в институт, потом опять стучался в университет, проваливался, снова сдавал и, наконец, поступил на заочное. И в сентябре толкнул эту дверь.
Я не говорил маме, что подал эту бумагу, хотя она несколько раз заговаривала и обрывала себя: "Конечно, бессмысленно да и рискованно лишний раз о себе напоминать..." Ей напоминать о себе было и вовсе невозможно: после отбытия срока она незаконно вернулась в Москву и жила безо всякой прописки, неведомо как.
Наконец меня вызвали. Длинный кабинет-пенал завершался большим письменным столом, он стоял поперек, у окна, оставляя узкие проходы с обеих сторон; подоконник высокого окна приходился над головой сидящего спиной к нему человека. Я не видел его лица, он не обратил внимания, когда я робко вошел, приблизился к столу и остановился. Потом подождал немного и сел на стул возле.
Человек за столом покосился на меня темным лицом и продолжал писать. Был он в штатском, выглядел бы вполне мирно, когда б не эта дикая комната с голыми стенами и обязательным портретом вождя, глядевшего на меня с привычным холодным презрением; если бы я не высидел до того трех томительных часов в молчаливой очереди... Никто тут не задерживался - или мне так казалось? почему ж со мной он так нетороплив... Не говоря о том, что я с ужасом ждал, что он все-таки скажет по существу моего заявления. Но напоминать о себе я не решался...
- Я вас слушаю.
Я вздрогнул от неожиданности, позабыв, о чем, собственно, должен спрашивать. Ждал, что мне сообщат.
- Месяц назад, - залепетал я, - мне сказали...
- Фамилия... имя-отчество... где живете...
Он опять надолго ушел в свои папки, бумаги...
- Кто такая Фридлянд Ида Григорьевна? - спросил он вдруг.
Вопрос показался мне таким диким, что я даже не сразу сообразил, о ком речь.
- Моя сестра...
- Где проживает?
Мне стало совсем не по себе.
- Здесь, в Москве, мы живем вместе.
- Что ж вы со мной в игрушки играете?! - вскричал он с явным раздражением. - Она вам ничего не говорила?
- Ничего, - промямлил я, понимая, что гублю сестру, себя и всех нас.
- Шутить с нами не следует, - сказал он совершенно, впрочем, напрасно, это я и без него знал. - Была здесь эта самая Ида Григорьевна, все, что надо, мы ей сообщили.
- Когда? - тупо спросил я.
- Что "когда"? - обозлился он. - Недавно была, можете все у нее узнать.
- Она уехала, - неожиданно для себя соврал я.
Сестра, действительно, жила с ребенком за городом, на даче в Мамонтовке, и хотя я жил там же, формально это было правдой - она ведь уехала из Москвы!
Ему, видно, надоело со мной препираться. Он достал из папки бумагу и, глядя в нее, сказал:
- Сообщаем: Фридлянд Григорий Самойлович, 1896 года рождения - умер в 1941 году 29 августа.
- Как... умер? - спросил я, не понимая. - Десять лет без права переписки, срок кончился, может, теперь можно узнать, где он?..
- Все, - сказал человек за столом и встал, загородив окно. - Это все, что я могу вам сообщить. И запомните и передайте сестре, она тоже здесь что-то такое высказывала и не верила... Прошу пригласить следующего.
Не видя, я прошел сквозь приемную, вышел на улицу, повернул за угол и двинулся вниз к Охотному. В университет. Было уже темно, справа, на месте "Детского мира", теснились старые дома, завершавшиеся "Иртышом", в который вели десять ступеней вниз, толпились, базарили люди, слева, у "Метрополя", мигали огни кинорекламы. Все дрожало перед моими глазами, сливалось в сплошное желтое зарево. "Сволочи, - шептал я, глотая слезы, - убили, сволочи..." Я ругался и плакал. Я впервые, но сразу поверил, что отца больше нет, и я его никогда не увижу.