Ты знаешь почему, сказала она. А я ответил: да, знаю.
Помните господина Свана в дни, часы, минуты - месяцы его полного безумия, когда ревность ослепляла его и в то же время делала особенно зрячим, а потому заставляла снова и снова перебирать, рассматривать каждый взгляд, собственные подозрения, тень за окном, оговорки, противоречия, невнятицу, неожиданную улыбку... Еще задолго до того счастливого (счастливого ли?) дня, когда, проснувшись от странного сна, он сформулировал, подвел итог и с изумлением сказал себе: "Подумать только, я попусту растратил лучшие годы моей жизни, желал даже смерти, сходил с ума от любви к женщине, которая мне не нравилась, которая была не в моем вкусе!" Но это потом, спустя годы, а где была истина в этом, скажем, печальном, спустя годы, финале, или в начале, когда он действительно сходил с ума и желал даже смерти?
Нет, я не об этом. Я о состоянии безумия.
Днем господин Сван не мог видеть Одетту, а потому именно днем сходил с ума и говорил себе, что позволять такой хорошенькой женщине ходить одной по Парижу столь же легкомысленно, как оставить шкатулку с драгоценностями посреди улицы. При этом он разражался негодованием против всех прохожих, как если бы все они были ворами и грабителями, а их коллективное бесформенное лицо ускользало от его воображения, не давая реальной пищи для ревности.
Детский сад, думается мне сегодня. Потому что как бы ни было несомненно, что оставлять шкатулку с драгоценностями посреди улицы явно глупо, не пройдет и пяти минут, как ее, разумеется, не станет, то всегда, тем не менее, есть шанс, один из тысячи или из десяти тысяч - пусть из ста тысяч! - что нашедший шкатулку, коль есть на ней имя или знак владельца, - в том самом нереальном стотысячном случае! - ее возвратит. А в случае моем...
Да, в моем случае, когда шкатулка не оставлена средь бела дня на людной улице, напротив, доставлена домой, дверь закрылась, заперта, шкатулка уже в комнате, окна занавешены, тушится свет, откинуто одеяло...
Может быть хоть какая-то возможность, случай - хотя бы один шанс из тысяч и тысяч, что рука хозяина шкатулку не откроет, не примется перебирать драгоценности, а он их знает наизусть, а если что-то забылось, неужто он не протянет руку и, не глядя - рука знает, помнит! - не щелкнет выключателем: торшер, бра, какой-то светильник, свет вспыхнет, и он не начнет перебирать еще внимательней, рассматривать, проверять - так, как захочет, как сочтет нужным именно сейчас, в эту минуту, в это мгновение, или спустя час, два, ночью, под утро?.. В любое время!
Нет и той тысячной, стотысячной доли вероятности, возможности. Нет и быть не может никакой случайности. Ни малейшего шанса.
Расставания, утраты, смерть, и снова утраты и опять смерть, а уж расставания... Словно и прошла вся жизнь на погосте, без продыха и пауз - да быть того не может, не музей даже, а морг, прости Господи! Но ведь верно, открой записную книжку, сплошь в номерах, а не набрать, зачем они тогда застряли в памяти, если не позвонить? Нет, не морг все-таки - погост.
Погост, конечно. А у каждого погоста свое лицо, своя тишина, и думается иначе. Свой разговор с каждым и запах свой - или дело в том, весна, лето, а зимой и вовсе нет запаха - бело и зябко?
Откуда силы могли быть на все это, если б не было пауз и продыха? Были, были - да вот вчера вспомнилась одна такая пауза. Конечно, были, иначе б давно закопали.
Так и вела тропа - от пауз до погоста или от погоста до... И снова, и опять.
Итак, одна из таких пауз. А почему сейчас на нее наткнулся? Очень просто: встретил приятеля, не слишком близкого товарища, мы и не говорили толком, но что-то промелькнуло при первой нашей встрече - а сколько их было? Да всего ничего, три, пять, едва ли десять, и все случайные, на людях, не поговорить. Но что-то мелькнуло и навсегда остановило. А такое, может быть, и подороже. Во всяком случае, чище.
Как бы то ни было, спустя, уж наверно, два десятилетия, как бы не три вчера было, мы опять встретились, и снова случайно и на людях, и мне вспомнилось...
Что же вспомнилось? А прежде всего - как дышалось: прохлада и ветер, пахнет солью, смолой, дегтем, рыбой с тухлинкой... Густой запашок, хоть ножом его режь...
Итак, ветер соленый, смола и деготь, стухшая рыба... - чем еще пахнет в порту?
Темнеет быстро, осень, солнце заваливается все ниже, ниже, вот-вот захлестнет его волной, а мы поднимаемся по трапу, наш малый сейнер к пирсу не протолкался, вплотную катера, рыбачьи шхуны, лодки, баржи, большие сейнера, прыгаем с борта на борт, а на мне резиновые сапоги, затянул брючным ремнем за ушки, брезентовая куртка, и я уже пропах рыбой не хуже других, мне двадцать один год, пятьдесят лет прошло, а как вспоминается - и запах, и крики чаек, они к вечеру особенно говорливы, кричат человечьими голосами...
И вот оно, наше корыто, боцман срывается на крик, запаздываем с отходом, капитан на мостике - а я не просто робею его, смотрю, открыв рот, ловлю каждое слово, движение, в рубке что-то звенит, мы отваливаем, небо все еще светлое, а воду уже не разглядеть - темнота, береговые огни остаются позади, нам три-четыре часа хода, идем узлов восемь, а впереди... Ничего впереди не видно, это днем, когда ясно - черная полоса на горизонте, а теперь - где он там, остров Манерон: француз, русский офицер с французским именем, забыл, не вспомнить, а вот японское название острова застряло в памяти - Кайба-то.
Уже не вспомнить, по какой такой нужде шли мы ночью к острову Манерону, для какой-то научной надобности: температуру воды надо было брать-мерить, ветер, течение, но подошли к острову в полной темноте, а там никакого пирса, встали на якорь под черной каменной стеной, дожидались рассвета.
А что дальше? А дальше пропахший рыбой, сырой рыбацкой робой матросский кубрик, болтает под берегом, качается под потолком закопченная лампочка, бутылку выпили сразу, жареная селедка, если на сковороду она попадает свежей, на вкус удивительна, конечно, не краб, его накануне варили, здоровенный был, когда опускал его в чан с кипящей водой, держал за клешню, подняв над головой, остальные клешни стучали по палубе: розовое, сочное мясо - ни на что не похож.
В тот раз жарили селедку, дым от махры глаза щиплет, газеты давно скурили, кто-то вытащил из рундучка толстую книгу, рвут, крутят цигарки, а бумага плотная, глянцевая, горит, чадит, ребята ругаются, отплевываются... Скрути, говорит мне боцман, а то у меня руки жирные, в селедке... А я не умею крутить, наука хитрая, мне и тридцать пять лет спустя в тюрьме не удавалось осилить эту премудрость: у тебя руки, говорили мне сокамерники, под х... заточены... Вот и тогда боцман меня так же определил.
Но я стараюсь, кручу, оторвал еще лист - картинка... Господи, думаю, быть того не может... Листаю книгу, ее уже на треть скурили...
Иллюстрации на каждой странице: справа иллюстрация, слева текст на японском, иероглифы... Доре, ну конечно, Доре! Данте, "Ад"...
Братцы, - говорю, даже горло перехватило, - у меня в мешке бутылка спирта, махнем на книгу? Чего ж сразу не выставил? А я припрятал, хотел когда вернемся или на обратном пути... Ишь, запасливый...
Единственное, что я и привез тогда с Сахалина, а потом позабыл - зачем мне Дант на японском? А спустя лет двадцать зашел тот самый приятель, с которого и начинается эта история, рассказывал, что переводит Данта... Я тебе сейчас такой подарок сделаю, говорю ему, ни у кого нет... Разворошил папки, старые бумаги, письма, фотографии - цела, сохранилась...
А я думал, ты меня забыл, сказал я ему вчера, когда опять случайно встретились, спустя еще лет двадцать пять. Ты что, говорит, считай, главный мой раритет, хвастаюсь, если кто заходит, тебя вспоминаю. Спасибо, не всю скурили...
Ты что-то сказал? - спросила она. Сказал? Еще бы! Я не просто сказал, я рассказываю и рассказываю о том... О чем? - подумал я, потому что понял, что тоже себя не слышу...
Нет, погоди! Ты же мне только что отвечала? Как же! Очень точно, с пониманием, чувством, заинтересованностью и... Как бы помягче сказать: более чем внятно? Как в танце, когда нет никакого зазора, только понимание, понимание, понимание... Что с тобой - ты плачешь?..