Ранней весной 1945-го я ехал на подмосковной электричке и услышал позади себя разговор. Обрывок истории, рассказанный очень высоким мужским голосом, почти фальцетом: «Чудо, но дача оставалась нашей до осени 41-го, когда там устроили пункт противовоздушной обороны». Затем, отвечая на невнятный женский голос: «Кто – он? Никогда! Да нет, я никого из них не видел, по крайней мере, с 21-го... Нет, нет, послушай, меня тогда отец отвез к ним на дачу. Летом 11-го. Я был страстно влюблен в кузину Аленушку... ну, разумеется, ты и не могла о ней слышать. Дядя Вадя имел обыкновение наезжать по субботам. Я помню, как все с нетерпением ждали его – он никогда не являлся без подарков. Мы с ней стояли у калитки, на ней был венок из ромашек, и всякий раз, когда она очаровательно встряхивала своей головкой, лепестки осыпались, и я на коленях подбирал их и клал себе на грудь, под рубашку... Ну да, я тогда его в первый раз и увидел. Он поцеловал Аленушку, потрепал меня по щеке, положил на траву бонбоньерку с шоколадом и прошел в кабинет к ее отцу. „Какой чудесный, элегантный, праздничный человек!” – вскричал я. А она сказала, глядя на красное закатное солнце: „Дядя Вадя – предатель. Он – предаст”.»

Сразу же, в самом начале этого рассказа, я угадал, что Аленушка – это Елена Константиновна моей тетки. Нет, не вывел, не вычислил, а словно заранее знал, что речь пойдет именно о ней. Но дядя Вадя! Смешливый, источающий смешанный аромат сигары и коньяка – предаст? Кого? Кому? Зачем? Не оборачиваясь, я вышел из вагона и, хотя и был слегка возбужден своим маленьким открытием, вскоре вовсе забыл об этой сцене.

Когда через десять лет, весной 1956-го, тетка сказала мне, что Елена Константиновна умирает в Первой Градской от четвертого инфаркта и что совсем неплохо было бы ее навестить, то я немедленно туда отправился. И не из человеколюбия вовсе, а из непреодолимого любопытства выяснить обстоятельства подслушанного в вагоне разговора. «О, как прекрасно, что вы пришли! И не поразительно ли, что теперь, когда астральное тело рвется к освобождению от своей обветшалой оболочки, меня стали посещать не прежние мои компаньоны по грубому планетарному существованию – они ведь все почти ушли, забыли или забыты, а совсем новые и с этой моей не очень удачной экскурсией по земле не связанные молодые люди. Впрочем, – и она, видимо, уже устав от длинной фразы, откинулась на подушки, – впрочем, кому не ясно, что это – элементарная забота провидения. Ведь ушедших я и так очень скоро встречу, а вот вас, например, совсем еще неизвестно – когда. Да и где? Вы ведь человек из другой жизни – и после ухода отсюда придете, наверное, совсем не туда, куда совсем уже скоро отправлюсь я».

Я родился с привычкой врать. Почувствовав, что меня вроде приняли за своего (хотя и из другой жизни), я заговорил словами и тоном человека, принятого в ее круге, и вообще – принятого. «Бог мой, – начал я, стараясь, чтобы не попасть впросак, выражаться как можно менее определенно, – Бог мой! Многим ли из вашего поколения дано было дожить до военных лет, а куда уж там пережить их. Всякое, конечно, случалось. Не странно ли, ума не приложу, почему мне сейчас пришла на память вся эта старая история с дядей Вадей. А ведь когда это было! Но согласитесь все-таки, что он был замечательная фигура. Да еще этот ваш бедный кузен – забыл его имя. Я ведь почти ничего не знаю. Так, обрывки какие-то».

Пока все шло как нельзя лучше. «О, Кирилл, – произнесла, нисколько не удивившись моей „осведомленности” Елена Константиновна, словно возражая мне или другому, невидимому, но вечно присутствующему собеседнику. – Но зачем же возвращаться к Кириллу? Он прожил и пережил все, что ему было определено, но был совершенно бессилен добавить к этому хоть что-нибудь от себя. Ну как Брюсов в поэзии. Провидение осталось к нему равнодушным. Когда я закрываю глаза, я не вижу Кирилла Эльвермеля. Я вижу дядю Вадю и Михаила Ивановича, Сатану и Ангела». «Ну, полно вам, милая Елена Константиновна, – развязно возразил я, уже опасаясь, что, по мере ее разрешения, задача с двумя неизвестными превращается в задачу по крайней мере с тремя. – Да и не было ли с вашей стороны предвзятости в отношении к дяде Ваде в этой истории?» – «Нет, – твердо сказала Елена Константиновна, – мне еще не было и пятнадцати лет, когда я точно узнала, что он решил предать всех нас Духу Трансцендентального Зла во имя конечного торжества Света в падшем космосе. Света, который несет Люцифер.

На свете не было человека доблестнее Михаила Ивановича, но и он однажды папе признался, что всякий раз, когда ждет прихода Вадима Сергеевича, втайне надеется, что тот не придет». – «Но не был ли сам Михаил Иванович... ну... немного авантюристичен?» – решил я рискнуть в последний раз, уже серьезно боясь, что беседа устремляется в бесконечность – и, чтобы разрешить ее, мне придется последовать за Еленой Константиновной в «ее» другой мир. «Да, безусловно, – неожиданно согласилась Елена Константиновна. – Но он всегда действовал на свой страх и риск. Никогда ни на кого не опирался и никого не подводил. А за дядей Вадей всегда что-то стояло, мягкое и ненадежное. Но дело не только в дяде Ваде. Уже маленькой девочкой я почувствовала, как атмосфера предательства сгущается, концентрируется в людях, и они становятся предателями. Не потому, что хотят, а потому, что могут ими быть. И ни в ком я этого так сильно не чувствовала, как в нем. При этом, однако, он сделал немало добра разным людям».

В те годы я еще не коллекционировал «случаев для понимания», но история с дядей Вадей – какая именно, я тогда так и не узнал – засела в памяти. Позднее я стал себя спрашивать, а не является ли повышенная чувствительность к предательству (так же как и способность его предвидеть) одним из условий его возникновения? Не лучше ли было вовремя отойти в сторону и не предварять определений судьбы своими односторонними и пристрастными решениями? Но поскольку дело уже было вроде сделано и не о чем, пожалуй, было больше говорить, то оставалось разве что поставить точку на эпизоде в электричке и вновь отдаться впечатлениям еще не законченной бездумной юности.

Но возвращаюсь к предательству. Окончательность решения, вынесенного девочкой в дачном поселке, хрупкой и нежной, обернулась для меня в дачном поезде через тридцать пять лет вопросом о его, решения, непререкаемости. Но в том-то и дело, что тогда, в поезде, никакого вопроса не было, а была одна чистая непререкаемость. Но опять же, когда это о жизни и смерти – твоей собственной, в первую очередь, – то не очень-то попререкаешься. Приходится ждать, пока это, то есть предательство, не станет для тебя метафизической проблемой. Ну я и ждал. А когда дождался, то увидел, что для Аленушки оно с самого начала и было метафизической проблемой, каковой и оставалось до конца: дядя Вадя или не дядя Вадя. Так что, казалось бы, не было ни малейшего резона допытываться, кто и что предал. Но тут-то и сказалась моя врожденная неспособность понять что-либо абстрактное без конкретного образа, каковая – вкупе с врожденным же нездоровым любопытством – и побудила меня к возобновлению поисков фактов и обстоятельств касательно Вадима Сергеевича.

В запасе, конечно, всегда оставалась возможность разыскать после смерти Елены Константиновны вышеупомянутого влюбленного кузена. Но почему-то – не помню сейчас почему – тогда я этого не сделал, а вместо того потратил бездну времени в праздных размышлениях о том, кто бы мог быть дядей Вадей. Выручавшая меня всю мою жизнь неспособность идти к цели прямым путем проявилась также и в том, что я стал размышлять и об антиподе (по словам Елены Константиновны) Вадима Сергеевича, то есть о некоем Михаиле Ивановиче, рыцаре и ангеле. Хотя его-то я решил попридержать, как козырную карту, чтобы сыграть под самый конец... Конец чего? Знал ли я в середине пятидесятых, что выпрыгнет он, как заводной чертик из коробочки, в мир моей памяти еще через двадцать лет?

Хорошо. Я мечтаю о совершенно мне недоступной прустовской точности и хочу скорее перейти к делу, всякий раз забывая, что дело-то – это я. В 1966-м, на поминках по матери моего приятеля и сослуживца Егора Дрейнера (настоящая фамилия его отца, эльзасского барона, была Де Рейнер), я увидел на дряхлом комоде, перед зеркалом, коричневую фотографию красивого молодого человека с гладко выбритым американским (почему американским?) лицом и надписью «ВСХ!». «Вадим Сергеевич!» – не удержавшись, вскрикнул я. Но Егор строго меня поправил, объяснив, что если после инициалов стоит восклицательный знак, то они, естественно, обозначают того, кому подарено фото, а не того, кто его подарил, и добавил, что это портрет Михаила Ивановича на память Вадиму Сергеевичу. Они в юности ухаживали за его матерью. «Но где они сейчас?» – «Не знаю. Михаил Иванович полностью исчез в конце 17-го. Куда – никто не знает. Так мама мне говорила. Вадима Сергеевича я помню, хотя смутно. Он к нам захаживал перед войной, кажется... Нет, вспомнил! Он пришел к нам летом 33-го, в день моего рождения, с коробкой торгсиновских конфет „Французский набор“. Мама говорила, что он ее старше на восемь лет. Так что теперь ему было бы 80».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: