— Хирург говорит, что надо пороть, — говорит Женя, — то есть резать, то есть оперировать.
— Резать сердце, — качаю головой.
— Коронарное шунтирование.
— Как Ельцина.
— Три месяца протяну, сказали. Теперь надо собрать денег на операцию.
У Жени красивое лицо незлого человека и борода, как когда-то в юности. И у меня борода, как тогда. Мы тут в больнице словно братья или моджахеды, похожие друг на друга молодостью, которая, не хочется верить, что прошла.
Тем временем жена окончательно свихнулась, а ведь, когда познакомились, находилась в своем уме. Но все-таки не в моем. Пятнадцать лет назад почти. Но тогда имелась девятиметровая комнатка с видом на разлагающуюся помойку, и от благоприобретенного пейзажа можно было скрыться, только спрятавшись под одеялом, а такое укрывательство лечит безумие в зародыше у мужчин и женщин, когда они together.
Потом социализм зашатался, но упал не сразу. Сперва мне дали квартиру как официальному писателю, вступившему в творческий союз. Перед тем я выпустил первую книгу повестей и рассказов “Третий закон Ньютона” и подал заявление. Приятель-прозаик Валера Суров говорил:
— Это все равно что майором стать. Нет! Полковником!
Полковником или нет, но на гребне эйфории я попал в историю. В ней я японским ударом ноги вышиб хулигана вместе с дверью одного нефешенебельного ресторана, а заодно отмахнулся от набежавшего сзади. Набежавший оказался нетрезвым милиционером из компании вышибленного хулигана, и дело закончилось отделением, где всякий мент всегда прав. Но меня отпустили, выписав повестку на административную комиссию.
Жена ходила беременная с круглым животом и ничего не знала. Тогда же я первый раз в жизни получил халявную путевку в Дом творчества Комарово, куда и отправился на две недели с позволения беременной. Считалось, что после родов мне будет сложно творить, и следовало воспользоваться предоставленной возможностью. Один знакомый опер, специалист по расчлененным трупам и поэт Валера Гаврилов обещал отмазать, куда-то позвонил и сказал: все, мол, о’кей, договорился, придешь, получишь небольшой штраф, ерунда, а не проблема…
Устроившись в номере Дома творчества, я успел разложить на письменном столе чистые листы бумаги, карандаши и авторучку, прогуляться по разыгравшейся весне и подышать хвойным сырым воздухом курортного вечера; успел переночевать и проснуться, надеть костюм и рубашку с галстуком и респектабельный плащ; успел доехать на электричке до города, а затем на метро до нужной остановки. Вот и все, что удалось…
Офицер порылся в стопке бумаг, достал паспорт с приколотыми к нему листками, пробежал взглядом протокол, взглянул на меня уже осмысленно, как бы узнавая, узаконивая на мне производственный ярлык, и сказал вдруг мягко и почти по-родственному:
— Подождите в комнате. Посидите. Скоро поедем.
В комнате находился еще мужчина — кашляющий, хмурый верзила с бугристым, красным лицом.
Скоро действительно поехали. О будущем я не имел ни малейшего представления. На милицейском “козле” довезли до районного ГУВДа — просторного здания, окруженного сквером, и меня охватил неожиданно панический стыд: не дай бог нарваться на знакомых! Но народ спешил мимо, не глядя по сторонам.
Прошли в квадратную комнату с рядами фанерных кресел и решетками на окнах. В комнате сидело несколько карикатурных харь, серо-буро-малиновых. Из рамы на административных нарушителей смотрел Феликс Эдмундович, думая, как, мол, измельчала контрреволюция. Розовощекий сержант стоял в дверях и вовсе не походил на охрану, но это уже начиналась несвобода. Скрипнув на повороте ботинками, в комнату почти вбежал коренастый мужчина с залысинами над морщинистым лбом и в мятом, плохо сидящем костюме. Взглядом он словно сфотографировал сидящих, и стало понятно, что это судья. Он бросил на стол потертый кейс, щелкнул замками, сел за стол, став еще меньше. Сержант положил перед судьей стопку паспортов и протоколов. Судья брезгливо порылся в стопке, взял один из паспортов, протокол и произнес:
— Рекшан. Владимир Ольгердович.
Я встал, не зная, как должно вести себя.
Судья пробежал глазами протокол, перевел взгляд на меня, оценивая рост, галстук и плащ.
— Кем работаешь? — спросил.
— Что? — Я не понял вопроса.
— Кем работаешь?
Я глупо улыбнулся, мгновенно осознав глупость улыбки и глупость гвардейского роста в этой комнате.
— Кем работаешь? — еще раз спросил судья и поморщился.
— Писателем, — ответил я, стараясь напомнить правосудию о предупредительном звонке опера Гаврилова.
Судья замер. Он понял, кажется, “писателем” как издевку. Он молчал бесконечные три секунды, потом впечатал ладонь в стопку протоколов и сказал, как отрубил голову:
— Пятнадцать суток…
Следующие две недели вместо Дома творчества я провел на кошмарных говноочистительных работах, где первые дни, кутаясь в респектабельный плащ, черпаком на длинной ручке выковыривал гнилую жижу из подземной трубы мыловаренного завода. Потом удалось позвонить, и брат принес ватник. Потом жена с животом встречала возле ворот административной тюрьмы на улице Каляева. Предродовое лицо, словно манная каша. И авоська в руке с батонами…
С работы везли в тюрягу часов в пять. В этот час обычно подтягивался народ в ресторан Дома писателей на Шпалерной, располагавшийся в трех сотнях метров от тюряги, и несколько раз мне приходилось прятаться: автобус останавливался на красный свет, и проходившие знакомые могли увидеть. Тут уже речь шла не о стыде. Мое заявление имело ход, и, пока я сидел на “сутках”, его рассматривали, приняв положительное решение в двух инстанциях. Предстояло пройти еще две. Если б узнали про арест, то не видеть бы мне квартиры, как Мэрилин Монро.
Вышел я на свободу посвежевшим на физической работе, знающим, как проносить в камеру сигареты и где прятать хлеб, спавшим на “вертолете”, вкусившим “хряпа” и “могилы”. Судья дал мне вышку. А дал он мне ее за гордую осанку и потому, что гад Гаврилов позвонил куда-то не туда. Жена родила в срок сына, который вырос будь здоров, имеет двойку по геометрии и начинает хамить…
Пока падал социализм, я успел получить двухкомнатную квартиру на Московском проспекте. Теперь бы за нее пришлось платить мешок баксов. Если б вышла заминка с приемом, то… Лучше не задумываться.
Социализм рухнул, и из полковников всех сразу разжаловали в рядовые. Но квартира осталась. От полноты счастья жена сломала замок на входной двери, а внутренние двери оторвала с мясом.
— Как же жить без дверей? — спросил я, еще не ругаясь матом.
— Просто! — воскликнула жена, еще не ругаясь матом тоже. — Будут новые и прекрасные двери!
— Эти тоже были ничего.
— Сравнил жопу с пальцем!
Затем я полетел в Штаты, а жена полетела в ЮАР. В Штатах я бросил пить водку, а в ЮАР жена испугала до смерти львов. Затем она в Индии ела рахат-лукум и отравилась. После разругалась в Штатах (уже матом) с теткой-менеджером, а в заключение злоключений поселилась с сыном в Париже под крышей дома с винтовой лестницы. А квартира продолжала оставаться без дверей. Так прошло почти десять лет. На досуге я красил стены в гнездышке кривой кисточкой, вызывая потоки брани и оскорблений, что уже с трудом можно было квалифицировать как сквалыжность, скорее это было тяжелое бытовое умопомешательство.
— Дорогая, в наше тяжелое и неустойчивое время, когда покупательская способность населения, то есть меня, позорна низка, а потребительские цены на двери, например, недоступны, имеет смысл придерживаться позиции устойчивого консерватизма и не делать вообще ничего.
— Урод ты и ублюдок, козел и садист. Закрой свой вонючий рот! Твоя старшая дочь рассказывала мне, как ты бил ее головой о стенку. Мать, мать, мать, мать!…
— Но, может быть, дорогая…
— Урод ты и ублюдок, козел и садист! Закрой свой вонючий рот! Ничего с тобой быть не может! Пришлось от тебя даже — мать, мать, мать, мать! — убежать в Париж!
Теперь уже и я матерюсь басом, и мы деремся до моей первой крови.