— Я полагаю, вы терпеть меня не можете, — сказал Ганнер. — Я испортил вам жизнь, а человек склонен ненавидеть того, кому он причинил зло.

— Естественно. — Такое было впечатление, точно Ганнер вкладывал слова мне в рот. Но давняя ненависть и злоба заговорили во мне так властно, что никакое желание быть мягким не могло ничего изменить. — Это я испортил вам жизнь. — Какая глупость.

— Совершенно верно. Но видите ли… в общем-то… не в этом дело. А знаете, мне стало намного легче оттого, что я видел вас.

Это могло бы быть обычным человеческим умозаключением, но прозвучало как клинический диагноз.

— Вы, наверно, и не представляете себе, — продолжал Ганнер, — насколько прошлое владеет мной. Есть люди, которые, пережив в своей жизни трагедию, перешагивают через это. Я так и не сумел перешагнуть через мою.

— Я тоже, — сказал я. — Я ни на минуту не переставал чувствовать себя виноватым и… — Мои слова звучали как-то неубедительно. Разве при том, как складывался наш разговор, в котором главенствовал Ганнер, можно было просить прощения?

— Меня не интересуют ваши чувства, — сказал Ганнер. Он произнес это размеренно, но не ядовито. — Я из чисто эгоистических соображений просил вас об этом разговоре. И в нашей встрече есть определенный риск.

— Вы хотите сказать — мы можем подраться?

— Нет, нет, конечно, нет. Я хочу сказать, что, когда речь идет о давнем и страшном, что таится в мозгу, любая ошибка или случайность могут привести к серьезным последствиям.

— Ошибка или случайность?

— Да. Каждое ваше слово исполнено значения. Вы можете сказать что-то такое, чего я потом не забуду никогда.

— В таком случае мне надо взвешивать каждое свое слово, вот что, — сказал я. Он держался холодно, я чувствовал, что становлюсь ледяным. Я подумал: «А он все-таки состарился, стал напыщенным ослом. На риск-то он пошел, но не хочет, чтобы что-то жестокое, какая-то часть правды всплыла наружу. Да я и не могу сказать правду, я, по сути дела, заказал себе ее говорить. И ничто сейчас не заставит нас ее сказать. А все же интересно, каким был бы взрыв? Наверно, в комнате все зазвенело бы и посыпалось».

— Совершенно верно, — сказал Ганнер. И умолк. Мы оба поставили стаканы на столик, так и не отхлебнув из них.

— Не могли бы вы все же сформулировать, чего вы хотите? Вы действительно хотите поговорить о прошлом?

Ганнер какое-то время молчал. Потом сказал:

— Нет. Не думаю. Одно время мне казалось, что хочу. Люди, которые были вместе в концентрационном лагере, предаются воспоминаниям? Сомневаюсь. Я провел многие годы, занимаясь глубоким самоанализом. Я говорил об этом столько…

Представив себе, как Ганнер описывает все это какому-то непонятному человеку в Хэмпстеде или Нью-Йорке, я почувствовал тошноту. И я нетерпеливо спросил:

— Чего же вы тогда хотите?

— Мне казалось, что я хочу поговорить об Энн, — сказал Гатшер.

Имя это трепетом прошло по комнате, и все в ней словно задрожало и зазвенело.

— А теперь не хотите? — А я сам хотел? Я отчаянно жаждал того, что сейчас, пожалуй, впервые мне приоткрылось и что я мог получить только здесь, но получить это мне не дано.

— Возможно, достаточно было бы произнести при вас ее имя.

— Вы ведь это уже сделали, — сказал я. — Что еще вы хотели бы сделать при мне?

— Такое у меня впечатление, — продолжал Ганнер, не обращая внимания на мои слова и пристально глядя в огонь, — что мне хотелось наконец избавиться от Энн. Это, возможно, звучит страшно. Но… видите ли… ведь речь идет не о подлинной Энн. Подлинная Энн умерла.

Наступило молчание; я слышал свое тяжелое дыхание, точно мне не хватало воздуха, слышал, как не менее тяжело дышит он.

— Она умерла, — продолжал Ганнер, подхватывая свою мысль, словно это поэтическая строка, и вздыхая, — она ушла от нас, и мы должны считаться с ее… абсолютным… отсутствием. Она ко всему этому не имеет никакого отношения. Остался лишь отвратительный призрак. Я чувствую это тем острее… что это так… ужасно несправедливо… но отношению к людям, среди которых сейчас живешь.

Я молчал ошеломленный. Теперь мне уже хотелось дослушать до конца, понять, куда занесет его красноречие.

— Ее призрак, — медленно продолжал он, — это не она, а что-то другое, сотканное из мерзости, порождение моей больной фантазии, что-то раздутое, зачерненное и запятнанное страшной ненавистью и жаждой мщения…

— Ненавистью ко мне?

— Да. Я почему-то… переложил все это на нее. Вы меня понимаете?

Я не был уверен. Но я чувствовал его ненависть, и она сковывала меня. А он продолжал:

— Погибни она в авиационной катастрофе или умри от рака, я был бы сражен горем, но я бы пришел в себя. А поскольку она умерла так… то… я не сумел отделить… в моей душе… горе… от живущей во мне жгучей ненависти и… и злобы, такой… сильной… сильнее всех других чувств…

Неужели нет ничего сильнее злобы, подумал я. Но вслух этого не произнес, потому что мне вдруг пришло в голову — и мной овладело страшное, безграничное отчаяние, — что на самом-то деле Ганнер вовсе не хочет, чтобы я говорил. Как он вначале сказал, он вовсе не жаждет знать мои чувства. Впрочем, я ведь уже говорил себе, говорил — о Боже! — и Китти, что мне уготована роль всего лишь орудия. Это как бы усовершенствованная епитимья, возмещение ущерба, помощь человеку ущемленному, молчаливая, рабская помощь, ничего не требующая взамен. Но я никогда — даже в разговорах — не представлял себе, что все это до такой степени ничего не даст мне самому.

— Ну, и чем же разговор со мной может помочь? — произнес я холодно, тупо, придерживаясь своей роли.

— Разговор с психоаналитиками ничего не дает, — сказал Ганнер, точно и не слышал меня. — Да, собственно, этого я никогда аналитику и не говорил. Я вообще сумел это сформулировать только, когда вы вошли в комнату. Я должен избавиться от нее — не от нее, а от мерзкого призрака… и не тревожить ее, не тревожить, ибо не принято тревожить мертвецов… в конце-то концов… а чтобы достичь этого, я должен… избавиться от вас.

В наступившей тишине, которую нарушил лишь легкий вздох, это прозвучало так, точно он решил убить меня, и я с удивительной ясностью вдруг осознал, что, если Ганнер попытается сейчас меня убить, противиться я не стану. Никакой вспышки ярости, никакой борьбы не будет — только кровь на обюссонском ковре. И я произнес холодно, почти сквозь зубы:

— Что ж, я готов — можете от меня избавляться. К вашим услугам. Как мы это осуществим?

— А мы уже это осуществляем, — сказал Ганнер. — Видите ли… вы представлялись мне все время этаким… ужасным существом… жестоким, подлым, злобным… словом, убийцей. — Голос его задрожал.

— А я, наверное, такой и есть.

— Нет. В этом-то все и дело. Вы просто… просто…

— Мелкая рыбешка, жертва случая, неудачник, похотливое ничтожество, нарушитель супружеской верности…

— Ну…

— И теперь вы все это увидели.

— И теперь я все это увидел. И это принесло с собой… своего рода жалость к ней… которая позволяет мне… которая позволит мне… не тревожить ее. Видите ли… самым ужасным было то, что я винил ведь и ее тоже.

Мысль сама по себе довольно простая, но когда он произнес ее вслух, я понял, что хотя она, возможно, и приходила мне в голову, но до конца я как-то ее не прочувствовал. Бедная Энн, ох, бедная Энн. Если бы только я мог произнести эти слова. Но исцеление — не для меня, мне вообще здесь нечего ждать. Я должен сидеть тихо и подстерегать «ошибку» или «случайность», когда какие-то слова вырываются и уже не забываются никогда. Я здесь присутствую как экспонат, объект презрения, чтобы наконец увидели, что я не жестокий злодей, а маленькая, мерзкая, едва ли отдающая отчет в своих действиях козявка, зубец в величественном колесе случая.

— Получилось все скверно, — сказал я. — Произошла авария.

— Да, — тихо произнес Ганнер, по-прежнему не глядя на меня. — Если бы я только мог увидеть… и прочувствовать… это.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: