О, маленькие душки!

А мы, а мы, а мы?!

Летучие игрушки

Непробужденной тьмы.

Творец, демиург малого мира сам оказывается в положении искусственных человечков, сам подвержен действию высшей силы, с которой бороться бесполезно, даже если она является "непробужденной тьмой". И судьба гомункулов вполне может оказаться спроецированной на судьбу кабинета и его обитателей, которые в любой момент могут быть уничтожены по воле этой злой силы.

Но в наибольшей степени представление о Кузмине как об одном из наиболее эзотерических русских поэтов двадцатого века создается на основании двух последних (если не считать книги "Новый Гуль", составленной из одного цикла стихов) сборников Кузмина - "Параболы" и "Форель разбивает лед". В чем-то это впечатление двойственно: отдельные стихотворения выглядят внешне простыми и ясными, едва ли не описательными, но вдруг неожиданные соединения образов рисуют перед читателями странные картины, которые оказывается почти невозможно расшифровать, не прибегая к сложным методам анализа.

Стало уже почти традицией испытывать свои исследовательские способности на стихотворениях из "Парабол" и "Форели", стараясь показать, какие подтексты (причем вовсе не только литературные) кроются за тем или иным текстом и позволяют прочитать его наиболее адекватно замыслу поэта {67}. Однако решить таким образом сформулированную исследовательскую задачу до конца вряд ли когда-нибудь будет возможно, особенно если учесть особый метод подхода Кузмина к своим "источникам", определенный им самим:

Толпой нахлынули воспоминанья,

Отрывки из прочитанных романов,

Покойники смешалися с живыми,

И так все перепуталось, что я

И сам не рад, что все это затеял.

("Уход")

Реальные события и отзвуки различных произведений искусства, мистические переживания и насмешливое отношение к ним, слухи и их опровержения, собственные размышления и мифологические коннотации, рассказы приятелей и кружащиеся в голове замыслы, воспоминания о прошлом и предчувствия будущего, - все это создает неповторимый облик стихотворений Кузмина двадцатых годов, и не только тех, что составили "Параболы" и "Форель", но и тех, что остались в силу тех или иных обстоятельств неопубликованными.

Конечно, время от времени и в стихотворениях двадцатых годов Кузмин остается столь же ясным, как бывал прежде. Недвусмысленность авторской позиции в стихотворении "Не губернаторша сидела с офицером..." или в "Переселенцах" делала создание этих стихотворений шагом не менее отважным, чем написание "Реквиема" или "Мы живем, под собою не чуя страны..." Однако подобная ясность для Кузмина тех лет не слишком характерна. Оставаясь непримиримым оппонентом существующего строя, он явно ищет свой путь объяснения с эпохой, исключающий и стремление пойти в подчинение стремительно наступавшей сталинщине, и попытки говорить со временем на его языке.

Для Кузмина его собственная индивидуальность оставалась при любых обстоятельствах самодостаточной, она не нуждалась ни в каких соположениях с эпохой, социальными установлениями, господствующими настроениями, вкусами и пр. Если Мандельштаму важно было понять самому и убедить других, что он "человек эпохи Москвошвея" (а в логическом развитии это дало и все его "гражданские" стихи, от "Мы живем, под собою не чуя страны..." до сталинской "Оды"); если Пастернак был уверен в положительном ответе на вопрос: "Но разве я не мерюсь пятилеткой?"; если Ахматова на долгие годы замолкала, и только крайнее отчаяние ежовщины и войны разбудило в ней молчавший голос, то Кузмин был спокойно-неколебим, ни в чем не изменяя себе. Он мог легко пойти на устранение каких-то внешних признаков своих текстов или, не дожидаясь цензурного вмешательства, убрать из стихов сомнительные с точки зрения цензуры пассажи, начать писать слово "Бог" со строчной буквы и пр., но при всем этом оставался верен тем основным принципам творчества, что выработались у него уже к середине двадцатых годов.

6 апреля 1929 года он записал в дневнике: "Почему я никогда в дневнике не касаюсь двух-трех главнейших пунктов моей теперешней жизни? Они всегда, как я теперь вижу, были, мне даже видится их развитие скачками, многое сделалось из прошлого понятным. Себе я превосходно даю отчет, и Юр даже догадывается. Егунов прав, что это религия. М б, безумие. Но нет. Тут огромное целомудрие и потусторонняя логика. Не пишу, потому что, хотя и ясно осознаю, в формулировке это не нуждается, сам я этого, разумеется, никогда не забуду, раз я этим живу, а и другим будет открыто, не в виде рассуждений, а воздействия из всех моих вещей. Без этих двух вещей дневник делается как бы сухим и бессердечным перечнем мелких фактов, оживляемых (для меня) только сущностью. А она, присутствуя незримо, проявляется для постороннего взгляда контрабандой, в виде непонятных ассоциаций, неожидан эпитета и т. п. Все очень не неожиданно и не капризно".

Однозначно определить, что здесь имел в виду Кузмин,. кроме прямо названной религии, не так уж просто. Но совершенно очевидно одно: он явственно чувствовал, что все делаемое им определяется единством собственной личности, не подчинившейся обстоятельствам даже столь трудной жизни, какой она стала в двадцатые - тридцатые годы, когда до минимума сократились издания его сочинений: оригинальную его прозу прекратили печатать в первой половине двадцатых, после "Форели" не вышло ни одной книги стихов, да и отдельно напечатанные стихотворения можно буквально по пальцам пересчитать, критические статьи также не находили применения, Кузмина постепенно вытесняли со страниц "Вечерней красной газеты", последнего издания, где он время от времени еще рецензировал спектакли и концерты... Доступными оставались лишь переводы (Гомер, Шекспир, Гете, Байрон - и вплоть до Брехта) да сотрудничество с театрами, так же постепенно сходившее на нет.

Судя по рассказам, вкусы Кузмина в музыке и в русской литературе не особенно менялись, но о многом говорят те явления иностранной литературы, за которыми он пристально следил. Он был наслышан о Джойсе еще в двадцатые годы (об этом есть запись в дневнике) и наверняка читал его хотя бы в переводе Валентина Стенича в начале тридцатых; "В поисках утраченного времени" Пруста не слишком заинтересовало его в русском варианте, предложенном А. А. Франковским, но обращение к французскому оригиналу несколько исправило впечатление. Большим вниманием пользовался Г. Мейринк да и вообще вся литература, связанная с немецким экспрессионизмом. Говорят, что нравились ему первые переведенные на русский вещи Хемингуэя {68}.

Остается вопросом, знал ли он сюрреализм непосредственно или был только наслышан о нем, как и о дадаизме (при том пристальном интересе, который Кузмин испытывал к западной литературе, многочисленные статьи об этих течениях не могли, конечно, не попасть в поле его зрения), но известно по воспоминаниям, что аналогичные поиски русских авторов его весьма интересовали. Дневник фиксирует, что среди его знакомых были А. Введенский и Д. Хармс, особенно регулярно посещал его и читал свои произведения первый. Однако еще существеннее, что такие прозаические вещи Кузмина, как "Печка в бане" и "Пять разговоров и один случай", совершенно определенно предвосхищают хармсовскую прозу тридцатых годов.

Пристрастия, как кажется, очень показательны.

Увы, мы не знаем, что Кузмин писал в тридцатые годы. Известно, что был в значительной степени (если не полностью) написан роман о Вергилии, - но сохранились только две первые главы, опубликованные еще в 1922 году. Лишь в отрывках известен стихотворный цикл "Тристан" {69}. Вовсе не сохранились переводы шекспировских сонетов, которые, как сообщают современники, были завершены. Вполне можно предположить, что было и нечто еще, в том числе рукописи стихотворений двадцатых годов, зафиксированных перечнями, а там кто знает...

Обратимся к последнему сборнику стихов Кузмина "форель разбивает лед" и попытаемся ответить на вопрос о том, что определяет ядро, основу личности Кузмина.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: