Эту ночь, ворочаясь с боку на бок, он всю жизнь передумал. А потом… так рано где-то внизу захлопали двери, зачирикали на подоконниках воробьи и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не сомкнул.
«Ну, что ж, следствие — так следствие», — в сотый раз тупо говорил сам себе, с болезненным наслаждением представляя всю глубину ожидаемого позора.
Чтобы рассеяться, он после завтрака пошел в свою новую дворцовую церковь посмотреть, как делают роспись. Неприметно пробрался на хоры. Жадно хотелось свежего воздуха, и когда сел к окну, в теневой уголок, прерывисто задышал полной грудью. Из окна было видно, как кудрявились облака, похожие на белых барашков; медленно тая, они плыли по светозарной сини весеннего неба. В теплом воздухе стояли плотные рои комаров-толкачиков, стрекозы кружились вокруг шелковисто шелестевших берез с атласно-белыми, испещренными чернью стволами.
В церкви было пусто, мастера отдыхали; только внизу два старика, видимо, живописцы, оба жилистые, сухие, с узкими ремешками на головах, поверх копенок сивых пушистых волос, громко разговаривали, размахивая руками.
— Да-а, братец ты мой, — говорил один из них, поминутно обтирая губы темной рукой, — да-а! Подзолотой пробел краски творить на яйцо. А яйцо бы свежее было, желток с белком вместе сбить гораздо и посолить, ино краска не корчитца, на зубу крепка. И первое — процедить сквозь платок…
— Так, так, — мотал бороденкой второй. — А дале?
— А дале тереть мягко со олифою вохры, в которой примешать шестую часть сурику. И, истерши, вложить в сосуд медной, и варить на огне, и прибавить малу часть скипидару, чтобы раза три-четыре кверху вскипало, потом пропустить сквозь платок, чтобы не было сору, а как будет вариться, то прибавить смолы еловой, чистой, пропускной.
— Вот она, дело-то, какая! — сказал другой с глубоким вздохом. — Еловой, говоришь, смолы припустить?
— Еловой, еловой, — подтвердил первый, мотая легонькой бороденкой. — Теперь слухай дальше. Трава на берегу растет прямо в воду. Цвет у нее желт. И тот цвет отщипать да ссушить. Да камеди положить и ентарю прибавить, да стереть все вместе и месить на пресном молоке. Что хочешь тогда пиши, — махнул рукой, — будет золото!..
— Оно, золото, и по-инакому можно творить, — сказал второй, ласково и застенчиво усмехнувшись. — Взять яйцо свежее от курицы-молодушки, и выпустить из него бело, и положить в желток ртути, и запечатать серою еловою, и положить под курицу, под наседку, а выпаря, взять то яйцо из-под курицы и смешать лучинкою чистою — и будет золото, и пиши на нем хочешь — пером, хочешь — кистью.
«Вот тут и разберись, что к чему, — думал Александр Данилович. — „Подзолотой пробел краски творить на яйцо“!..
Хм-м!.. То-то старинные краски не блекнут, веками стоят! „…ино краска не корчитца. на зубу крепка…“ Ишь ведь как! Еот и пойми!»
Придвинулся ближе к окну и… вдруг лязгнул зубами. Дунул ветер, на вершине ближней липы обломился сучок и, цепляясь за ветви, упал на дорожку аллеи; из окна потянуло крепким запахом молодого орешника, и Александр Данилович вдруг дернулся и сжался от холода. Быстро поднявшись, он торопливо спустился, почти добежал до дома, прошел сразу в спальню и, как был в одежде, бросился на постель. В голове стучали звонкие молотки, вертелась мучительно назойливая мысль о творении красок, перед глазами мелькали иконы в богатых окладах, подплывало перекошенное от гнева лицо государя, сладко улыбался Василий Владимирович Долгорукий…
Зуб на зуб не попадал. До боли хотелось вытянуться под каким-нибудь теплым, пушистым мехом, расправить изнывшие плечи, руки и ноги и погрузиться всему, без остатка, в этакое теплое, бездумное забытье… Перепуганная Дарья Михайловна стаскивала с него туфли, камзол, дрожащими руками разматывала шейный платок, а он видел, как под потолком — вот они: собираются в громадную стаю и летают, летают свистя крыльями, черные болтливые галки, государь бьет их тростью, кричит: «Ага!.. Вот вам, вот!..» Галки сыплются вниз, заваливают пол, кровать, комнату до самого потолка… Душно! Знойно! Сердце готово выскочить из груди…
— Дашенька!
— Что, дорогой?
«Как она тихо шепчет, как жарко дышит в лицо!..» И Александр Данилович снова впадает в тяжелое забытье.
Такого сильного припадка с ним никогда еще не бывало.
Лекари глубокомысленно покачивали головами, бормотали что-то невнятное, разводили руками. Надежды на благоприятный исход болезни не оставалось почти никакой.
— Вы подумайте только — обращались друг к другу врачи, — при кровохарканье да еще жесточайшее воспаление легких!..
…А следственная комиссия тем временем уже составляла доклад государю «о незаконных хлебных подрядах».
— Выходит, что Александр-то Данилович куда как немало похитил казенного интересу, — с плохо скрытой радостью говорил Долгорукий. — Ну-тко, — обращался он к секретарю комиссии Чернобылину, — как мне об этом государю докладывать?
И Чернобылин, уже старенький человек, из приказных.
проевший зубы на кляузах и подвохах, хмурясь и улыбаясь одновременно, все шаря по впалой груди, будто ощупывая карманы своего засаленного кафтана, принимался — в который уже раз! — читать нараспев:
— «Ваше величество! Комиссия дело сие исследовала и его светлость князя Александра Даниловича Меншикова нашла виновным в похищении казенного интереса. К сему… — положил левую ладонь на лежавшую перед ним стопку бумаг, — ведомости прилагаются».
— Так! — поощрительно отзывался Василий Владимирович и мотал головой: — Читай дальше!
— «Докладывая о сем вашему величеству, — продолжал Черобылин, — прошу рассмотреть производство и заключение наше и сделать конец оному».
Кофейные глазки секретаря лукаво и весело заблестели, темное личико покрылось сетью мелких морщин.
— К сему можно бы и еще присовокупить на словах… — сказал он.
— Что? — живо спросил Долгорукий.
— «Теперь все зависит от решения вашего величества», — добавил Чернобылин, оглаживая обеими руками остатки рыжеватых волос, курчавившихся над ушами и по затылку.
— И то дело, — заметил Василий Владимирович. — Ты, сударушка, я вижу, догадлив живешь!