…Посрамленный Захар молчал, он не имел такого арсенала знаний, он был дворником и не собирался баллотироваться в Академию паук. Правда, и моя бабушка не думала выставлять свою кандидатуру в Академию, она продавала керосин на Балаханской улице…
Так вот, мы сидели на крыше и считали звезды. А ноздри наши ловили запахи двора, квартала, улицы. Здесь, на высоте, мы точно знали, в какой квартире что варят, что жарят. В основном варили перловый суп. Или чечевичный, на постном масле. Или пекли пышки из кукурузной муки вперемешку с отрубями…
А наши уши выбирали в приглушенной вечерней кол-готне опасные для нашего уединения сигналы: вот скрипнула балконная дверь особым ржавым скрипом, и через мгновение раздался голос:
– Борька-а-а…
Мы сидим не шевелясь, будто Борьки среди нас и не было.
– …Я кому кричу? Или ты уснул, несчастный? – продолжал нестись к нам голос Борькиной матери.
– Сичас, да-а, – не выдерживает напряжения Борис. – Уже подышать свежим воздухом нельзя, да?
– Мой руки, иди спать.
– Я уже мыл руки, – отвечает Борис не трогаясь с места. – Скоко можно мыть эти руки?
Торг между Борькой и его мамой продолжается… Час растаскивания нас по домам наступил, нас зовут голоса… Точно как предрассветные крики петухов – начал первый, для затравки…
– Ледя! Леонид… Ледик… Вот и моя бабушка вступила.
– Ты не слышишь, да, как зовет тебя твоя бабушка? Тебе что, уши заложило?
– Слышу.
– Иди домой.
– Сичас.
– Не сичас, а сию минуту. Я уже постель нагрела, остынет.
Я краснею. Я чувствую, как сквозь темень ночи проступают светофорным огнем мои щеки и уши. Ах, бабушка, бабушка… Как она меня позорит… Но это начало, настоящий позор впереди.
– Послушай, – невинным тоном начинает дылда Тофик, заядлый второгодник. – Как это она тебе согрела постель? Ты что, с бабушкой спишь?
– Откуда я знаю, что она там болтает. – Я отчаянно пытаюсь перевести разговор на другую тему. – По-моему, дождь капает.
– Это не дождь, это Сеидов отошел к стене пописать, – доносится из темноты голос Бориса.
Я счастлив: кажется, товарищи забыли о моем позоре. Но слишком плохо я изучил характер второгодника Тофика – он пришел в наш класс среди четверти.
– Нет, ты скажи – как это тебе бабушка согрела постель? Ты что, с бабушкой спишь? Один спать боишься, да?
– Что ты ко мне пристал? Пойди у нее спроси. Ты бы лучше меньше двоек хватал.
Ребята смеются. А громче всех хохочет Сеидов, который уже присоединился к компании… Я чувствую, что назревает драка. Честно говоря, драться мне не хочется.
Мне охота спать. Но если я сейчас не подерусь, завтра все будут вспоминать мою бабушку…
– Интересно, кого это больше всех интересует – боюсь я спать один или нет?
– Меня, – отвечает заядлый второгодник Тофик.
Но с ним драться мне ни к чему, он меня отлупит. Правда, мы быстро помиримся, завтра же, на арифметике: Тофик попросит списать задачу; но какой толк драться, если заранее знаешь, что тебя отлупят?
И я делаю вид, что не расслышал.
– Кому-кому?
– Мне тоже интересно, – отвечает Сеидов.
Вот это другое дело, Сеидов меня устраивает. Он хоть и сын директора рынка, но драться не может. Как говорит моя бабушка: «Не в коня корм…» А выступил он сейчас потому, что есть люди, которым всегда кажется, что они в центре внимания, что все именно от них ждут решительных поступков; таких в Баку звали «вытыкала»…
Я вскакиваю с места и приближаюсь к Сеидову. Ему тоже не хочется драться, я чувствую, но иначе нельзя, будет подорван престиж…
Мы с ним одного роста, мы стоим, почти приблизив вплотную нос к носу, в соответствии с ритуалом, смотрим друг другу куда-то в область лба, сопя и грозно играя желваками. Очень странный ритуал, я его и сейчас иногда наблюдаю у распетушившихся мальчишек…
Еще мгновение, и мы перейдем ко второй стадии ритуала – отпихиванию… Но тут поспевает мой лучший друг Борис. Нет, он не становится коварно позади Сеидова на четвереньки, с тем чтобы я толкнул вытыкалу и тот грохнулся бы через Бориса. Это было бы несправедливо, а мы только закончили читать «Трех мушкетеров», которых бабушка сменяла у дворника Захара на старую телефонную книгу. Захар нашел «Мушкетеров» в мусорном ящике и обрадовался – будет чем разжигать керосинку через верх. Правда, страницы были толстые, как картон, не совсем удобные. А телефонная книга подходила больше – там листы и длиннее, и тоньше, – Захар давно ее клянчил у бабушки…
Так вот, мой лучший друг Борис подошел и сказал:
– Томка опять плачет. Слышите?
Который вечер мы слышали голос Томки и ее отца.
Почему-то в памяти моей стерлись более важные для меня истории, иные приняли несколько измененный вид, стали не такими, какими они были на самом деле, но голоса Томки и ее отца, тон их, до сих пор звучат в моих ушах, словно все это только что произошло. Почему? Боль другого человека, который чем-то мил тебе, отзывается в сердце страданием раскаяния, если ты в свое время был равнодушен к этой боли. И это не заживает. Потому как собственные неприятности мы не храним – они покрываются слоями других огорчений и других радостей. А в чужой жизни, что прошла мимо нас, память держит что-то одно – или радость, или горе. Так что в истории с Томкой память моя хранила страдание и только страдание…
И я могу почти дословно восстановить тот разговор. Я не видел, где они стояли в своей небольшой комнате или на чем сидели, но это и не столь важно…
Томка. Я не пойду в эту злую школу. Все! Я уеду к тете Жене, в деревню.
Отец. Что значит «не пойду в школу»? Институт кто должен кончать – ты или я?
Томка плачет.
Отец. Почему ты не хочешь идти в школу?
Томка. Все говорят, что ты дезертир… С фронта убежал.
Отец. Глупые дети… Меня комиссовали, бумага есть… Я почти ничего не вижу, нужна операция…
Томка. Почему ты ночью ходил в уборную без очков? Зейнабка тебя видела…
Отец. Послушай, я куда ходил? На бульвар я ходил? Я в уборную ходил. Я туда сто лет хожу. С закрытыми глазами могу ходить…
Томка плачет.
Отец. Ладно, не плачь, ладно… Я что, виноват, что у меня плохое зрение, что я руки своей без очков не вижу?.. Что доктора отказываются меня оперировать уже…
Томка плачет.
Отец. Завтра пойду в школу, выступлю перед детьми.
Томка. Не надо. Еще хуже будет.
Отец. Хуже не будет.
Томка. Будет, будет, будет…
Они заговорили тише. Лишь изредка прорывался резкий вскрик, это был Томкин голос. Адигезалов отмалчивался. Конечно, что он может сказать? Все ясно…
Мы разошлись по домам.
Бутылка с горячей водой, которую бабушка спрятала в моей постели, уже остыла. А через неплотно закрытую пробку пролилась вода. Я раскричался – мало того что бабушка позорит меня на всю улицу, я должен еще и спать на мокрой простыне… Мама тоже накричала на бабушку – той все кажется, что я маленький, а я уже взрослый, мне скоро пора будет жениться… Бабушка сняла простыню и принялась сушить ее над керосинкой. Я так и не дождался, когда она просохнет, и уснул сидя на табурете…
Нет, я не был взрослым, мама ошибалась… Был бы я взрослым, я догадался бы рассказать своим родителям о том, что слышал там, на крыше. Возможно, я смог бы кое-что изменить в жизни двух людей – Томки и ее отца. Но я не придал этому значения. И никто из мальчиков не придал этому значения.
После Нового года Спартак Адигезалович Адигезалов исчез. Он и до этого пропадал на неделю-другую, так как работал экспедитором в каком-то учреждении, и все во дворе к этому привыкли. Однако на этот раз прошел куда более длительный срок, а он все не появлялся.
– Наверное, опять дезертировал, – высказала соображение горбатая Зейнаб, которая и дня не могла прожить без новой сплетни. – В Красноводск дезертировал. Боится, что скоро и к Баку немцы подойдут.