Я весь кипел от негодования, но сдержался и ответил, что пока еще речи о женитьбе нет, хотя в будущем это не исключено, а сегодня ясно только одно: я люблю эту девушку и даже ради матери не откажусь от нее.

Мама расплакалась, слезы текли по ее морщинистым щекам. Но когда я под вечер снова поспешил в лес, она не сказала ни слова.

Через день после этой ссоры мы молча ужинали на кухне. В открытое окно заглянул Хромой.

— Вы дома? — спросил он. — Что же у вас так тихо?

Я, не поднимая головы от тарелки, продолжал есть.

— Хочу тебя спросить, — коварно начат он, — что слышно на стекольном заводе? Говорят, жену Зубодера увезли в больницу.

Я промолчал, хотя знал об этом от Виолы.

Мать подошла к окну, и они стали о чем-то переговариваться. Я воспользовался случаем и незаметно удрал.

Когда я вышел на крыльцо, Хромой снова начал ехидничать:

— Что поделывает твоя рыжая зазноба? Когда будет ваша помолвка?

Тут уж я вышел из себя.

— Заботьтесь-ка лучше о своих кроликах, — сказал я раздраженно, — и не суйте нос в дела, которые вас не касаются!

Я рванул на шоссе, а вслед мне понеслось насмешливое пение:

Рыжую, рыжую
Я люблю сильнее всех…

Этой песенкой обычно дразнили меня мои ребята, но, чтобы наш достопочтенный сосед мог позволить себе такое ребячество, я не мог и представить. Видно, невтерпеж ему было выказать свою ненависть к обитателям стеклодувки.

Я спешил к лесу и всю дорогу пытался побороть в себе неприязнь к болтливому соседу. Странный он был человек: добряк из добряков, он вечно вызывался помогать людям, охотно давал советы, если кто-то оказывался в трудном положении, и в то же время ядовитым языком своим мог отравить жизнь каждому, а уж коль невзлюбит кого, ни перед чем не останавливался.

К моей матери он всегда относился особо почтительно, часто заходил, услужливо предлагал, не нужно ли сделать чего, нет-нет да и помогал ей по хозяйству, доставал топливо на зиму, а иногда раздобывал кое-что из еды в добавление к скудному протекторатскому пайку. Я знал, что он когда-то ухаживал за матерью и потом, когда она овдовела, усердно добивался ее расположения, но мать, хоть и относилась к нему дружелюбно и, возможно, на свой манер его любила, не хотела и слышать о совместной жизни с ним.

Собственно, его фамилия была Урбанек, но об этом забыли, никто не звал его иначе как Хромым, хотя ему это и не нравилось. Даже моя мать по привычке называла его только так. Он работал бочаром на местном пивоваренном заводе, не один десяток лет сбивал пивные бочки обручами и смолил их; год назад он бросил работу, ушел на пенсию. От прежней профессии у него осталась неуемная любовь к пиву.

В последние годы он относился к матери почтительнее, короче говоря, вел себя уже только как старый, верный друг. Когда он день-два не появлялся, мать начинала беспокоиться:

— Что такое приключилось с Хромым? Он так давно у нас не был.

Действительно, мы успели привыкнуть, что он вечно сидит на скамеечке перед нашим домом, курит свои едкие самокрутки, кашляет и с интересом наблюдает за всем, что происходит на шоссе. Нередко он бормотал что-то непонятное себе под нос или сварливо бранился, а в запале плевался на шероховатые камни у порога.

— Надумаешь жениться, — говорил он мне, когда бывал в добром расположении духа, — отдам тебе свою комнатушку.

— А где же вы тогда будете жить? — спрашивал я его.

— Да я уж к тому времени помру.

К счастью, он был здоров как бык, этот любитель пива.

Временами я совсем не переносил его разглагольствования, а он к тому же в последнее время усвоил привычку меня поучать и разговаривал со мной тоном знатока, что было мне еще более противно, чем его глупые насмешки. Он вполне справедливо считал меня главным виновником того, что моя мать отвергла его ухаживания, и не мог этого простить. Но больше всего мне не нравилось, что он чем дальше, тем больше связывал меня с арендаторами стеклодувки.

В этот раз Виола сама ждала меня.

Я еще издалека увидел ее — она стояла под высокой сосной и высматривала меня. Едва я показался, она бросилась мне навстречу, кинулась в мои объятия и расплакалась.

— С мамой плохо, — всхлипывая, сказала она. — Завтра операция. Этого она боялась больше всего. Когда ее увозили в больницу, она без конца повторяла: лучше я умру дома, только бы не идти под нож, никуда не поеду, может быть, и так обойдется… Она не верит докторам… Ей с ними всегда не везло. А теперь ее жизнь зависит от них…

— Ты должна надеяться, что все закончится благополучно, — пытался утешить ее я. — Возможно, операция ей поможет. Чаще бывает именно так…

Недалеко от нас послышался шум, казалось, кто-то стремительно продирается сквозь ельник, слышен был хруст ломающихся веток, в сгущающихся сумерках мы увидели, как темная сгорбленная фигура ведет мотоцикл к стекольному заводу.

С минуту мы стояли как вкопанные, я держал Виолу за талию, она опустила голову мне на плечо, затаив дыхание, мы следили за незнакомцем, который стоял, прислонясь к мотоциклу, и явно кого-то поджидал. Потом с черного хода вышли двое с каким-то грузом — это был ящик или чемодан, груз казался довольно тяжелым, видно было, что им нелегко его тащить. Ящик прикрепили к заднему сиденью мотоцикла, чтобы он не свалился во время езды. В две-три минуты они покончили с погрузкой, один из них тут же сел на мотоцикл и, не включая мотора, покатил по пологой лесной тропинке вниз, к дамбе пруда, второй пешком направился за ним, а третий — это был, несомненно, сам Зубодер — тотчас же вернулся черным ходом назад.

— Пошли отсюда, — сказала мне Виола, видно сообразив, что мы невольно оказались свидетелями чего-то не предназначавшегося для наших глаз.

— Судя по мотоциклу, это Хадима, — сказал я.

Она ничего не ответила, словно не слышала меня.

В этот вечер нам обоим было плохо. Виола горевала о матери, я не мог забыть домашнюю ссору и колкости Хромого. Я не стал рассказывать об этом Виоле, она и так была огорчена.

Но ее горе и волнение еще больше притягивали меня к ней. Сначала она отнеслась к моим ласкам безучастно, затем стала, как и прежде, отвечать на мои поцелуи, сперва робко, потом все более страстно, и наконец мы оба забыли обо всем на свете в сумасшедших объятиях.

Вдруг она снова расплакалась и сквозь рыдания жалобно попросила:

— Не покидай меня. Ты мне очень нужен. Без тебя…

От слез ее зеленые глаза приобрели какой-то новый, удивительный оттенок.

— Ты даже представить себе не можешь, — шептала она взволнованно, — как я благодарна тебе за то, что ты меня любишь.

Она гладила меня ладонью по лицу, по волосам, преданно смотрела на меня полными слез глазами.

Я никогда не видел Виолу такой взволнованной, смиренной, трогательно жалкой. Раньше, если на ее лице и мелькала грусть, она быстро перемогала себя, начинала оживленно и громко смеяться. Она всегда охотнее веселилась, чем грустила..

Когда мы возвращались домой, она иногда вытирала набегавшие на глаза слезы, но больше не всхлипывала, а с решительным видом шла рядом и, как бы извиняясь, повторяла:

— Все, больше не буду плакать. Ни слезинки не пророню.

Обычно поутру мы собирались в тесном душном помещении бухгалтерии и разговаривали, перебивая друг друга, обменивались новостями — делать нам по-прежнему было нечего. Я, как правило, больше слушал, чем говорил, меня слишком занимали собственные мысли, связанные с Виолой, мечты о нашем будущем счастье.

Но, услышав, что речь идет о саботажах на железной дороге, о прерванной телеграфной связи, о попытке свести с рельсов поезд с боеприпасами, я насторожился. Кто-то сказал, что из вагонов было похищено оружие, поэтому ночью арестовали нескольких железнодорожников. Причем двоих — из нашего предместья.

Вдруг дверь бухгалтерии отворилась, и в нее просунулась прилизанная голова Седлатшека. Раньше он к нам и носа не показывал, считая нас недостойной себе компанией. Видно, он уже давно стоял за дверью и подслушивал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: