Теперь надо было раздобыть материал. У Гэмауге на примете давно уже был моржовый клык редкостной величины. За несколько лет до того Каннай, охотник из эскимосского колхоза имени Ленина, убил такого моржа, о каких только в сказках рассказывают. Это был зверь длиною около шести метров, весом больше тонны. Гэмауге послал тогда сына в колхоз имени Ленина (а это километрах в сорока от колхоза «Утро»), и сын, хорошо заплатив, купил у удачливого охотника один клык.
О, тот клык пошел на хорошее дело! Гэмауге вырезал на кости такую картину, которая хранится теперь в Москве, в музее. Нерушимой дружбе советских народов посвящена та картина, и чукотский колхоз «Утро» послал её в столицу Родины к 35-летию Великого Октября.
И вот пришло время для второго клыка. «У каждого моржа два клыка, — думал Гэмауге. — И если второй клык до сих пор хранится у Канная, то ничего лучшего мне не надо».
Он снова послал сына в колхоз имени Ленина, наказав не скупиться. Инрын вернулся только к исходу третьих суток, но на этот раз с пустыми руками. Да, второй клык цел, он до сих пор хранится у Канная. Но продавать его охотник решительно отказывается. Ни за какие деньги!
Дав только немного отдохнуть собакам, Гэмауге поехал сам.
— Ого, — встретил его Каннай. — Видно, тебе на самом деле нужен этот бивень. Что же ты собираешься из него сделать?
Гэмауге не любил говорить о том, чего ещё не сделал. Даже Инрыну, даже первому своему другу Мэмылю он не рассказал о своем решении вырезать Трубку Мира. Уклонившись от ответа, Гэмауге снова стал уговаривать Канная продать клык.
Но упрямый охотник не соглашался. Как бы для того, чтобы подразнить Гэмауге. он провел его в комнату, где висел на стене этот великолепный клык, постоял, похлопал по клыку рукой и сказал:
— Вот он. Только он не продажный. Другие, если хочешь, купи. Есть у меня другие. Только те, конечно, похуже.
— Ну какая тебе польза, что он здесь на стене висит? — рассердился, наконец, Гэмауге. — Ведь я тебе хорошие деньги дам. Назови цену! Не хочешь? Ну, хочешь, я сам назову?
— Не надо. Мне твои деньги не нужны. Ясно, кажется, говорю: не продается. Это для меня память.
Гэмауге решил польстить Каннаю.
— Я понимаю, — сказал он. — Я понимаю, что память об удачной охоте приятна даже такому искусному охотнику, как ты…
— Ты неправильно меня понял, — усмехнулся Каннай. — Дело тут совсем в другом…
— Конечно, дело тут не в удаче. Я просто не так сказал. Я хотел сказать о твоей смелости и о твоем охотничьем искусстве.
— Нет, и не в этом дело. Это вообще не об охоте память. Это для меня память о том бивне, о первом. О том, который твой сын у меня купил. Когда ты над тем бивнем работал, ты о дружбе народов думал. А сам дружбу нарушил, об эскимосах не думал. Заплатил деньги — и всё. Если бы я знал, для чего тебе тот бивень нужен, разве я за него деньги взял бы?
— Ты прав, Каннай, я тогда не подумал об этом. Я совсем не хотел тебя обидеть. И это было уже давно, ты не должен так долго сердиться. А чтобы загладить свою вину… Скоро сын поедет в Анадырь. Я велю ему купить охотничий нож самой лучшей стали и сам сделаю резную рукоять для этого ножа.
— Спасибо, Гэмауге, но я ничем не заслужил такого подарка. Ты хорошо умеешь резать по кости, но ты плохо знаешь человеческий характер: он бывает потверже, чем кость.
Гэмауге задумался. А Каннай сердито и упрямо смотрел в сторону огромного бивня, который тускло поблескивал на стене.
— Может быть, твой упрек справедлив, — сказал, наконец, Гэмауге. — Я действительно всё время сижу дома, за работой. Мало вижу людей. И всё-таки я редко ошибаюсь в людях. Я уважаю твою обиду, Каннай, и вовсе не хочу смягчить твой характер. Нет, Каннай, я понял твой характер и поэтому уверен, что мы расстанемся друзьями.
И Гэмауге рассказал о своем новом замысле. Тогда Каннай сам снял со стены клык, сам отнес его в нарту Гэмауге.
— Правильно, — сказал он на прощанье, — надо всем напомнить про этот хороший обычай. Когда сделаешь Трубку Мира и отвезешь её к Этувги, объясни ему всё как следует. Пусть скажет на конференции, что все советские народы стоят за мир. И большие и маленькие. И такой великий, как русский народ, и такие маленькие народы, как чукчи и эскимосы. Пусть так и скажет… И не надо благодарить меня, Гэмауге, — добавил Каннай, видя, как растроган старый косторез. — Если бы этот бивень был отлит из чистого серебра, я всё равно не пожалел бы его для такого дела.
…Всё оставшееся время Гэмауге работал так увлеченно, что не заметил, как пролетела и одна неделя и другая. Когда работа была в разгаре, Гэмауге рассказал всё Мэмылю и сыну: скрывать было уже трудно, резьба на трубке с каждым днем яснее и яснее говорила о мыслях и чувствах резчика.
Мэмыль был очень горд — ведь это он рассказал Гэмауге о Трубке Мира! Он восхищенно наблюдал за работой друга, старался помочь ему как умел. Мастер поручал ему иногда вырезать облачко, вершину далекого холма. Но только не людей. Мэмыль неплохо резал по кости, особенно если нужно было вырезать что-нибудь смешное, шуточное. Но когда дело касалось трудной, серьезной работы, тут он, конечно, и не думал тягаться с таким прославленным художником, как Гэмауге.
На крышке футляра были изображены люди разных наций. Они шли дружным строем и несли знамена, на которых было написано святое слово «мир». Гэмауге хотел, чтобы это слово было написано на разных языках, но сам он знал его только по-русски, по-чукотски и по-эскимосски. Мэмыль и тут выручил: в школе учителя показали ему, как пишется это слово на английском и на немецком языках, а сторож Кабицкий — как оно пишется на польском.
Кроме того, он помогал в технической работе: высверливал отверстие в мундштуке и в чубуке, собирал футляр и табакерку из резных пластин, уже законченных мастером. При этом он не переставал, конечно, рассказывать свои бесчисленные истории.
К исходу третьей недели работа была закончена. Было около двух часов ночи, когда Гэмауге вложил трубку в футляр, дал ей полежать там недолго, потом вынул, осмотрел так, как если бы видел её впервые. Мэмыль думал, что Гэмауге снова схватит сейчас отложенный в сторону резец, как делал это уже не раз. Но старый косторез достал кисет, набил новую трубку и, раскурив, торжественно протянул Мэмылю.
Они выкурили трубку вдвоем, хотя этой набивки хватило бы на пятерых заядлых курильщиков. Затем Мэмыль ушел домой. А утром, осунувшийся от огорчения, он разбудил Гэмауге и сообщил тревожную новость: ему сказали, что ещё позавчера Этувги отправился в путь.
Оставалась одна надежда: может быть, делегат немного задержится в городе с оформлением документов… Или самолета ещё не будет. Когда Тэгрынэ улетала в Хабаровск, ей пришлось два дня ожидать самолета…
Через час собачья упряжка уже мчала Гэмауге, отправившегося вдогонку за делегатом, сквозь злую, хлеставшую по лицу пургу.
Зал ожидания небольшой, он хорошо натоплен, в нем уютно, светло. За круглым столиком сидят Гэмауге и Этувги, летчик Савин, какой-то пассажир с маленькой седой бородкой. Вокруг стоят ещё трое пассажиров, сотрудники аэропорта. Трубка, футляр и табакерка переходят из рук в руки, вызывая у каждого возгласы восхищения. Савин уже в пятый раз рассматривает трубку и снова, удивляясь, находит в резьбе такое, чего не заметил раньше…
Гэмауге молчит, глаза его серьезны и спокойны, они кажутся лишь чуточку усталыми после длинной дороги. Но на душе старика праздник, радостный праздник, который вознаграждает художника за долгий напряженный труд.
— Дельно придумали, — говорит Савин. — А уж выполнено как! Всем на удивление! В жизни такой работы не видал.
Он передает трубку начальнику аэропорта и продолжает:
— Не было б, как говорится, счастья, да несчастье помогло. Кабы не трехдневный этот снегопад, вы бы нас уже не застали… Только я вот ещё что хотел сказать, товарищ Гэмауге. Обычай, про который вы говорили, — это ведь не американский. Это, по-моему, индейский обычай.