– Все это, может быть, и так, только при социализме трудящимся аккуратно платили деньги, а при рыночных отношениях Клавдия Ивановна из четвертой квартиры пенсии не видела с ноября.
– Платили, но не деньги, а такие квиточки, как бы фантики на обмен. Причем с этими фантиками еще намучаешься по очередям, да еще у тебя перед самым носом кончится туалетная бумага, или кошачья колбаса, или обувка на чугуне! Это уму непостижимо, какая должна быть экономика, чтобы граждане с фантиками в кармане, в рабочее время, несколько часов торчали в очереди за обувкой на чугуне!
– Как ты хочешь, а мне все-таки не нравится этот демократический, жлобский строй.
– И мне не нравится! Только лучше жлобская демократия, чем мертвое царство первых секретарей…
Уже кончен ужин, уже за окном дотлели остатки дня, а Бычков с Замутенковой все говорят, говорят, и в глазах у них светятся огоньки, веселые такие, как зеленые фонарики у такси.
На этот манер они прожили много лет, тревожных, переменчивых, но явного праздничного оттенка, и все бы хорошо, если бы с Бычковым опять не случился идейный переворот. Он вообще был человек жалостливый и не мог без горловых спазмов видеть бездомных собак, побродяжек, инвалидов на костылях, а тут проходу не стало от нищих старушек, пошли взаимные неплатежи и шахтерские голодовки, уже начали постреливать среди бела дня, – одним словом, Бычков скоро разочаровался в рыночной экономике и примате гражданских прав. Его, разумеется, угнетали и вопросы личного порядка, например, почему меняются жены и Бог не дает детей, однако взаимные неплатежи почему-то неизменно выходили на первый план.
Как нарочно, в эту переломную пору случай свел его с известной московской кактусисткой Ириной Вавич, женщиной совсем еще молодой, и между ними возникло чувство, похожее на остро развивающуюся болезнь, так что и двух месяцев не прошло, как они навострились идти к венцу. Невообразимо тяжело было расставаться с Замутенковой, которую Семен по-прежнему обожал, но привязанность новая оказалась намного сильнее старой, и Бычков решился на третий брак.
Весь день они проводили вместе, так как Ирина была человеком свободной профессии и сам собой рассосался научно-исследовательский институт, в котором служил Бычков. Семен обычно поднимался с третьими петухами, мыл посуду, готовил завтрак, и когда его новая половина вылезала из ванной комнаты, на кухонном столе уже дымились пельмени под горчичным соусом, или омлет по-итальянски, или тушеная капуста с колбасками, или еще что-нибудь, приготовленное с душой. После завтрака Ирина приводила себя в порядок и садилась за телефон, а Бычков день-деньской читал, лежа на диване, если не смотрел телевизор и не таскался по магазинам, причем ему настолько понравилось такое времяпрепровождение, что он решил: настали лучшие годы жизни. По вечерам они садились на кухне пить чай, и Бычков по своему обыкновению заводил:
– Сегодня назначили нового министра по электричеству. Интересно, чего-то он новенького начудит?..
– А я думала, Бычков, что ты человек культурный.
– Это ты к чему?
– К тому, что надо знать родную литературу. Дедушка Крылов еще когда написал про то, что сколько бы наши лабухи ни менялись местами, музыки от них все равно не жди.
– Ну почему, – говорит Бычков, – очень даже многое может измениться по той причине, что у нас кадры решают все. Ведь в России испокон веку так повелось, что ход государственного строительства зависит от человека; не от практической выгоды, заметь, не от идеологии, а от Ивана Петровича Сидорова, который может быть или обормот, или беззаветный труженик, или вор…
– А по-моему, в том-то и беда, что у нас кадры решают все. В нормальных странах существуют какие-то непреходящие ценности, какие-то политические традиции, а в России вчера грудь в крестах, сегодня голова в кустах, завтра тебя морочит царь, послезавтра – псарь!..
– Ну, положим, заграница нам не указ! У них родовая дисциплина от двенадцатого колена, жены домашнюю бухгалтерию ведут, в то время как у нас в каждом милиционере сидит Стенька Разин, который только и мечтает, как бы перерезать коммерсантов и наветчиков из газет! Я вот, Ирина, даже теперь думаю, что единственно органичный для России государственный строй – это социализм… Ну не по мерке нам демократические свободы, не по нутру, и, значит, на дух нам не надо никакой презумпции невиновности, а нужны соцсоревнование и надзор! Потом, какие еще могут быть рыночные отношения в районе Марьиной Рощи, если там на одного продавца два рэкетира, на одного производителя шесть воров?! И никаких гражданских прав у нас быть не может, потому что свобода манифестаций, как правило, дает кровавые потасовки, а свобода слова – матерную печать! Нет уж, видно, нам так написано на судьбе, чтобы восемь часов ковыряться на своем рабочем месте, помалкивать в тряпочку и жить от аванса до получки, которая еще называется «под расчет».
– Обидно, конечно, – говорит Вавич, – но, видимо, так и есть.
– Но самое обидное – это то, что кто сейчас хозяин жизни? Кто у нас в школе списывал контрольные работы и воровал мелочь на завтраки из пальто! Вот этого я ну никак не могу стерпеть! Одним словом, я теперь обратно за реальный социализм.
– Ты еще в компартию запишись…
– И запишусь!
– И запишись.
– И запишусь! Вот пойду завтра и запишусь!
В компартию Бычков так, впрочем, и не вступил, чему были две существенные причины. С одной стороны, он насмотрелся на первомайское кровопролитие, которое учинил столичный пролетариат, и это зрелище его сильно насторожило, с другой стороны, он случайно познакомился на Москворецком оптовом рынке с прелестной женщиной лет тридцати пяти, и в нем стало набухать что-то похожее на любовь…
Роммат
Часть первая
Идея этой вещи вышла из пустяка. По причине той занятной закономерности, что интерес к фундаментальным предметам чаще всего возбуждается малозначительными, а в другой раз и прямо посторонними обстоятельствами, идея этой вещи вышла из совершенного пустяка, то есть из газетной заметки, которую можно было даже и не читать. В заметке сообщалось о том, что разнорабочий Бестужев, весовщик Завалишин и водолаз Муравьев привлечены к уголовной ответственности за незаконное врачевание. Как выяснилось впоследствии, к декабристам эта троица никакого отношения не имела, и предки их оказались всего-навсего однофамильцами наших великих мучеников, но уже было поздно: заметка бесповоротно навела на цепные человеко-исторические размышления, а именно сначала на ту догадку, что, вероятно, угодить в историю можно так же нечаянно, безотчетно, как в глупую переделку, затем на ту мысль, что раз не все беззаконники проходят перед судом, то, может быть, и в историю не попадает значительная часть тех, кто ее непосредственно совершает, недаром Александр Николаевич Радищев подозревал, что-де бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, может многое решить, доселе гадательное в истории российской; наконец, было не ясно, что обрекает одного Бестужева на историческое деяние, а другого на мелкое колдовство.
Короче говоря, эта заметка возбуждала нешуточные вопросы, касающиеся влияния человеческих судеб на ход исторического развития, которые самовольно складывались в один монументальный вопрос: что есть история и как она делается. Из-за того, что, так сказать, в макросмысле ответ на этот вопрос получен давным-давно, оставалось разобрать его в микросмысле, то есть на уровне побуждения и поступка. Такой подход к делу казался естественным и правомерным уже потому, что обстоятельства общественного развития складываются из устремлений и действий тех, кто эти обстоятельства исподволь созидает, как природные химические реакции складываются из сопряжения множества элементов, и еще потому, что скорее всего у истории нет плана, а есть некая планомерность, другими словами, такая направленность поступательного движения, которая ежедневно, ежечасно, даже, может быть, ежемоментально вытекает из природы людей, а там уже и из природы человеческого сообщества, – следовательно, первопричины исторических превращений нужно было бы искать именно в человеке.