Я выбрал заброшенную четырехместную палатку и за два дня устроил свой быт. Натаскал, напилил и нарубил дров месяца на два, установил печь — все делал молча, никого не просил о помощи. Нарубил дров и для банной палатки и с удовольствием попарился.
Вслед за мной в баню приперся весь лагерь: оказывается, кому ее топить, было у них спорным делом, многие ленились. Атмосфера немного разрядилась — ко мне подобрели, но не все.
На третий день произошел все-таки взрыв. Коля, по кличке Совнархоз, ударил беспричинно Чукочу, тот прыгнул, вцепился ему в рукав телогрейки и оторвал его. Совнархоз схватился за топор, подоспел я, выбил топор у него из рук и отделал за милую душу. Коля побежал в палатку и выскочил с ружьем. Вслед за ним высыпал весь лагерь.
Оружие заряжено — оружие должно выстрелить, или Коле не жить больше в лагере, он понимал это лучше моего. Злость и отчаяние охватили меня. Коля целил куда-то рядом со мной. Я понял — в Чукочу — и прыгнул наперерез направлению выстрела, надеясь только на то, что ружье заряжено жаканом, а не дробью и пуля пройдет мимо. Кто-то успел ударить по стволам, и заряд дроби взбил снег у самых моих ног.
Все напряжение последних дней, отчаяние из-за Лениного письма, сделавшего меня снова бездомным, искали выход. Я ударил первого попавшегося в скулу так, что он упал как подкошенный, а это был Валентин, ударивший по стволам и спасший меня по крайней мере от увечья. Чувство уместной справедливости овладело ребятами, и скоро я стал плохо видеть: кровь из рассеченного лба заливала глаза; рядом рычал и рвал нападавших Чукоча. Неизвестно, то есть известно, чем бы это закончилось, если бы над нашими головами не прогрохотали подряд три выстрела. Стрелял Сергей Николаевич. «Вот для чего понадобилась твоя пукалка», — успел подумать я.
— Ну москвич, ну инженер, так тебя так, — сдавленным голосом прошипел он.
Я кивнул Чукоче и забрался в свою палатку. Там первым делом ощупал его — целы ли ребра? Он не возражал, молча стоял, понимая, видно, что я хочу узнать. Затем я осмотрел свои повреждения. Были разбиты оба надбровья, треснула кожа на лбу и на носу: кто-то вполне квалифицированно и минимум трижды заехал мне кулаком в брезентовой перчатке. Болел и нос, и ребра с левой стороны. Я смыл кровь тепловатым чаем, но она не останавливалась. Пришлось принести снег и прикладывать его к ранам, или как их там называют? Откинулся брезентовый вход палатки, вошел Валентин и, отобрав у меня снег, начал трудиться над моей головой: промазал все йодом, наклеил пластырь на нос и забинтовал лоб. Потом он сел и уставился на меня. Я взял осколок зеркала и стал любоваться собой. «Хорош красавец, — подумал, — теперь на морозе вся эта капуста будет болеть».
— А ведь это я ударил по стволам, — без всякого выражения сказал Валентин. — А ты? Мне нашатырь десять минут нюхать давали, пока очухался.
— Так всегда бывает, — ответил я, успокаивая готового к прыжку Чукочу. — Попадает больше тем, кто делает тебе хорошо, а не плохо.
— Тебя начальник зовет в столовую палатку, гнать собирается.
Когда мы зашли в столовую, там собрались все. Никто на меня не глядел. Чукоча остался за дверью, и я физически чувствовал его незримую поддержку.
Сергей Николаевич первый нарушил молчание:
— Вот что, москвич, собирай свои шмотки и проваливай завтра по холодку. До Дальнего пятьдесят километров, ходок, я слышал, ты знатный, дойдешь.
Я подумал: «Так не выгоняют, сволочи вы». Вслух ответил:
— Хорошо, — и собрался выходить.
— Постой, — остановил меня начальник. — Нам ты ничего сказать не хочешь? Ну извиниться, что ли? За дерьмо, что ли, нас считаешь? Ведь мы хотели, чтоб ты стал нашим товарищем. Ты же интеллигентный человек, институт кончал, — издевательски закончил он.
— Тамбовский волк вам будет хорошим товарищем, а я вас действительно за дерьмо считаю. — Жестокость снова поднималась во мне, и я был рад ей: значит, не надломила мой дух побитая морда.
Колька Совнархоз поднял голову, и я поразился — так она расцвела всеми цветами радуги за такое короткое время.
— Если человек за собаку под выстрел бросается, он хороший человек, никогда и товарища в беде не бросит. А дерьмо — это я. И если его гнать, то меня и подавно. Но на прощание, — он повернулся ко мне, — я у тебя, Боря, прошу извинения. Но все-таки пойми меня: ты у меня топор запросто отобрал — что мне оставалось делать? Ты ведь вон какая дубина здоровая.
Все повернулись ко мне и заулыбались. И так неожиданно добры были улыбки на их корявых, обветренных лицах, что закрутился ватный туман у меня в глазах и коленки дрогнули. Кто-то пододвинул мне чурбан. Я понял: с этими людьми мне жить.
Шесть месяцев прошли и оставили у меня в памяти свет немногословной и суровой дружбы. Конфликт этот только спаял коллектив, потом Сергей шутил, что всегда впредь будет устраивать в лагере драки, они как прививки против раздоров.
На Севере, как я многократно убеждался, плохих людей нет. Север их не терпит, он нещадно выбраковывает любителей длинного рубля, любителей въехать на чужой спине в рай. Он немноголюден, Север, и поэтому каждый человек проникается ощущением собственной полезности для коллектива. Каждый действительно необходимый винтик в общественном механизме. От этого рождается чувство собственного достоинства, лепящего из человека Человека. Тайны белого колдовства — белого безмолвия (очень все-таки верное определение снежного царства Севера) — делают людей сопричастными почти первобытной природе; людское отребье как уникум встречается только в небольших городках.
В апреле мы вышли на Дальний, и там я получил расчет — хорошие деньги. Временный приют нашелся у Мишки Есаула — быстро приобретенного друга. Я принес с собой двадцать килограммов сохатины, а у Мишки была поставлена брага.
Вечерами мы пировали. На мое гостевание смотрели сквозь пальцы, но долго оставаться было нельзя: у меня не было ни чукотской прописки, ни работы, которая оправдала бы мое пребывание в Дальнем или в Билибине. Надо было подумать об отъезде в Москву: все равно бы попросили.
Чукоча превратился в годовалую, очень рослую лайку в роскошной серебристо-серой одежде со светлым волчьим воротником. В Дальнем его все признали и говорили, что он очень похож на свою мамашу, которая проживала во Встречном, только более рослый и красивый. Никто не оспаривал моих прав на него, так как Чукоча всем своим поведением выказывал такую преданность и родственные симпатии ко мне, что меня зауважали. На Севере зачастую судят о человеке по собаке, которую он воспитал. Только звали Чукочу упорно Севером, и он действительно олицетворял Север: громадный и прекрасный, никогда не бравший подачек, не входивший ни в какой контакт со взрослыми и очень любивший детей. К собакам относился уважительно, какого бы роста они ни были, но без всякого заискивания. Однажды только он ухватил залетного бульдога, которого бросили ленинградцы, за глотку, но сразу отпустил, как только матерый здоровый бродяга визгом запросил пардону. В Дальнем большая редкость собачьи драки. Ни в каком другом месте я не встречал таких дружных и справедливых собак и понял, почему это так. Собаки просто переносили на свои взаимоотношения атмосферу искренности, связывающую людей в Дальнем. Очень хорошие люди живут в Дальнем. Они заранее хорошо и благожелательно относятся к каждому новенькому, и эта добрая заинтересованность воспитанных людей делает и плохого хорошим. Я очень люблю Дальний.
Однажды ко мне подошла Катенька, вся румяная, и засияла глазами-звездочками.
— Дяденька! Так вот какой медведь съел Севера, — показала на меня пальцем и убежала, довольная своей шуткой.
Чем дольше я жил в Дальнем, тем больше понимал, что мое время кончается и правила приличия требуют, чтобы я его покинул. Я все более и более мрачнел: Билибино тоже придется покинуть. Куда мне деваться с Чукочей? В Москву? Но там нет ни малейшей возможности обрести жилье. Кто мне сдаст комнату, да еще с собакой? Люди годами ищут. Ни у кого из моих знакомых не было квартиры, в которой они жили бы независимо и могли приютить меня даже без собаки. Я вспомнил все подъезды, подвалы, студии художников, новостройки, где ночевал, и понял, что Чукоче там не место.