Я спросил его:

— Что, махнем в Москву? Попьем пивка, поваляемся по помойкам? А?

Он в ответ ласково посмотрел на меня и помахал хвостом, соглашаясь: по помойкам так по помойкам, если с тобой.

Я отвернулся и жалко улыбнулся.

За неимением лучшего советчика пришлось обратиться с сомнениями к Мишке Есаулу и все ему честно рассказать. Он обрадовался:

— Так оставляй его здесь, у меня. У нас на Дальнем собаке не пропасть. Я зарабатываю восемьсот в месяц. Не веришь? Пищеблок у нас богатый. А в Москве собака загнется. У ей туберкулез будет. Сколько собак с Севера возили на материк, все через год, ну два подохли. Не выдерживают они ваших комфортов. Хотя какой у тебя комфорт? Так, бич ты московский.

Это было правдой.

Вечерами я слушал Мишкины рассказы, как хорошо будет Чукоче у него, ревновал и убеждал себя, что все это временно, что куплю в Подмосковье какую-нибудь веранду для себя и Чукочи и вернусь за ним, а туберкулез ерунда.

Так я пришел к выводу, что с Чукочей хоть временно, но придется расстаться.

Перед самым отъездом я пошел с ним на место нашего первого лагеря в восьми километрах вверх по Тополевке, где он девять месяцев тому назад укусил Славика пониже спины, сел на остов моей с Игорем палатки и чуть не завыл от горького предчувствия. Чукоча участливо заглядывал мне в глаза, шутливо рычал и неуклюже толкался, пытаясь развеселить меня. Ему, как любому верному другу, предстояло узнать об измене последним.

Вертолетная площадка была в двухстах метрах от поселка. Наутро я сидел на крыльце Мишкиного бунгало и, когда увидел, что экипаж идет к вертолету, позвал Чукочу в комнату, запер дверь, сунул ключ под крыльцо и, подхватив рюкзак, побежал к вертолету. И когда уже сидел в нем и вертолет медленно и лениво начал махать винтами, раздался вой Чукочи. Я слышал его впервые, он был громок и пронзителен, этот даже не вой, а вопль, крик любви и призыва, нежелания поверить в случившееся и в то же время вопль отчаяния, страдания и смертельной тоски. В нем были все оттенки человеческого горя — преданности и желания тотчас же простить меня, если я вернусь. Он заклинал и молил меня остаться, он обещал отдать за меня жизнь, если я вернусь, и я не выдержал, бросился к двери, но штурман толкнул меня на место и злобно выкрикнул мне в лицо:

— Застегни ремни!

В Дальнем знают обо всех все, а новости распространяются быстро.

В Москве все устроилось неожиданным образом. Из Внукова утром я приехал к Лене забрать свои носильные вещи — не ходить же мне по Москве в грязно-зеленом и прожженном у костра ватнике и кирзовых сапогах. Я, видно, очень плохо знаю женщин. Лена бросилась мне на шею, и такая искренняя любовь была написана на ее враз порозовевшем лице, что я одурел и даже позволил ей загнать меня в ванну, что вообще-то было очень кстати.

За завтраком я окончательно обалдел — так были мне рады и теща, и Маринка, дочь Лены. Тогда я рассказал о Чукоче, и все наперебой закричали на меня, почему я не привез такую чудесную собаку, что нужно немедленно ее выписать.

Я хотел было лететь за моим другом немедленно, потратив на дорогу четыреста рублей, но получить пропуск на Чукотку без вызова оттуда было делом невозможным.

Я позвонил Вите, объяснил ему положение вещей и получил приглашение в начале июня лететь на Чукотку снова.

Полтора месяца прожил очень счастливо: забыв про пивбары, слонялся по Гоголевскому бульвару и плевал в воду с Каменного моста, вечера проводил в семейном кругу и все рассказывал, рассказывал о Чукоче, вспоминая малейшие подробности наших отношений.

Маринка глядела на меня круглыми глазенками, в восхищении хлопала ладошками и все спрашивала, когда я его привезу. Дома — я повторяю, дома — бушевал праздник.

В начале июня я снова прилетел в Билибино и, отпросившись у Вити на три дня, побежал на вертолетную площадку, чтобы с первой попавшейся оказией лететь на Дальний. На площадке увидел многих знакомых из Дальнего, они на меня странно смотрели и не подходили здороваться. Тут я увидел Катеньку и, бросившись к ней, нагнулся, схватил ее за плечи и жадно спросил:

— А как мой Чукоча?!

Она молчала, но глаза ее медленно наполнялись слезами и стали черными и огромными. Наконец она не сдержалась, ее прорвало, она плюнула мне в лицо и закричала:

— Вы предали его, гад, вонючка, вор! — Она заколотила кулачонками по мне. — Украли и предали, пропойца, жулик!

Ее всю трясло. Слезы так и катились из ее глаз, а я ничего не понимал и не отпускал дрожащие плечики. Наконец она обняла меня за шею и заплакала, заплакала в голос, так ничего мне не сказав.

— Севера застрелил Мишка Есаул через неделю после твоего отъезда, — произнес мужчина рядом со мной, и я узнал отца Катеньки. — Север ему не давался, он его покусал. Мы все виноваты. Мы смеялись над Мишкой, говорили, что такая собака никогда не будет его.

Земля закружилась у меня в глазах, и, чтоб ее остановить, я сел, не выпуская из рук Катеньку. Надо мной склонились люди, суетились, что-то говорили.

Но я видел Мишку в запале подлого торжества, слышал выстрел, видел в конвульсии свивающееся в клубок тело Чукочи и слышал предсмертный визг — крик победы, освобождения от моего предательства.

И я увидел, как навек закрылись глаза моего младшего брата и друга и вытянулось, закостенев, его тело.

Я сел на скамейку около зала ожидания для пассажиров. Ребята принесли воды, и я пил, не чувствуя ее, а ощущая только привкус соленых слез.

Мне рассказали, что Мишка сделал шапку из шкуры Чукочи, но после этого бунгало его подожгли, а его избили.

— Где он? — спросил я, выстукивая мелкую дробь зубами о стенку стакана.

— На мыс Шмидта перевелся, куда — неизвестно.

К вечеру я сломался совсем. В чьем-то лице промелькнула для меня рожа Мишки Есаула, и я нехорошо поступил с этим человеком. Меня забрали в КПЗ Билибинской милиции, но я и там не угомонился. Тогда вызвали Витю и выгнали меня из КПЗ под его ответственность, наказав явиться вдвоем утром.

Утром милицейский капитан повел меня в суд, но Витя зашел к судье первым и вышел оттуда с трясущимися губами.

Судья, однорукий мужчина в коричневом костюме, сидел и долго не обращал на меня внимания. Потом он уставился на меня, а я в пол.

— Что ж, ты продал, что ли, собаку этому Есаулу?

— Нет.

— Приручил, а потом бросил?

Слезы подступили мне к горлу, милицейский капитан настороже стоял сбоку.

— Ему некуда было ее везти тогда, его жена выгнала, — сказал вдруг он. — Все в Дальнем знают его историю.

Судья помолчал, вынес постановление о штрафе в тридцать рублей и сказал капитану, чтоб в двадцать четыре часа духу моего не было бы на Чукотке.

— А то он и не такое натворит, на Шмидт еще поедет, — прибавил он.

С тех пор прошло три года. Я живу хорошо, припеваючи. Всю зарплату несу своей Эвридике, имею единый проездной и рубль в день, на который что захочу, то и куплю. Старых друзей я видеть не желаю, а новые целуют ручку моей жене, усиленно курят в комнате, ведут скандальные разговоры о том, что Сидоренко разводится, и я с удивлением узнаю в этом хоре свой голос.

Я принимаю деятельное участие в жизни семьи: хожу в магазины и на рынок. Жена мною довольна. Вешу я сто с лишним килограммов. Лена тоже раздобрела и по воскресеньям подтыкает по утрам подушки и приносит кофе в постель.

Но иногда… иногда поздней осенью и ранней весной свирепый ветер Чукотки врывается мне в вены и жгучий звон мороза стоит в моих ушах. И тогда время раскрывает свою бездонную пасть, из нее гулко гремит и гремит выстрел, и, сжимаясь и разжимаясь, как стальная пружина, катится по снегу Чукоча в предсмертных конвульсиях. И долго после этого плетутся дни мои, а жена говорит, что у меня глаза больной собаки.

Но вот месяц назад, в марте, мне приснился сон. Я сидел в своей комнате на диване и бездумно наблюдал за тем, как нежный сумрак весеннего вечера сгущался в сиреневый мрак. Вдруг дверь бесшумно растворилась — и вошел… Чукоча, каким он был в три месяца от роду, неумелый и неловкий щенок.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: