Чисто пушкинское столкновение разных понятий — в одной фразе эпитеты „неимоверный, бесстрашный, жалкий“ — и все о них, казаках, открывателях, землепроходцах. Тут была тема народа.
Правда, она присутствует в любом томе — от Рюрика до Ивана Грозного. Но там всегда у Карамзина — народ плюс власть; князья, цари, управляющие народом…
Но Ермак — случай особый: российский человек на воле, без царей, воевод, приказных. И горстка казаков, сотни, редко тысячи, вчерашних крестьян, оказывается, несут в себе неслыханный заряд энергии, которая вдруг ведет их за тысячи верст и позволяет учетверить размеры российского государства.
Автор „Истории Государства Российского“ приглядывается к народу внимательно, художественно. Действительно, „какая сила в нем сокрыта“? Вынесли многовековое иго, поднялись, свергли, побили мощных соседей, распространились на два континента, а через тридцать лет после Ермака, когда страна, казалось, рассыпается, когда царя нет и в Москве неприятель, вдруг за Мининым и Пожарским (как во Франции за Орлеанской девой) поднимутся, спасут и — подчинятся…
Кажется, все мог великий народ, заряженный особенной исторической энергией: все мог — всех разбить, все освоить и даже самого себя закабалить…
Сегодня можно было бы сравнить его с бурлящим потоком, способным все препятствия размыть, всюду пробиться; однако являются строители канала, плотины — и вся сила воды уж им принадлежит.
Карамзин о том и говорит, декабристы о том и говорят, но „с разными знаками“. Для поклонников древних вольностей царская власть (сначала Рюриковичи, потом Романовы) вознеслась народною силою, и за то народ поработился — самодержавием и крепостным правом.
Карамзин же приветствует превращение „разбойника в героя“ — соединение дикой казацкой вольницы с московской властью и отсюда — удесятерение их общих сил.
Пишется о Ермаке, но, по сути дела, и о Разине, Пугачеве… Крестьянский бунт, восстание против царей — для Карамзина „бессмысленны и беспощадны“ (хотя не он эти слова напишет); декабристы тоже не хотят Пугачева, но полагают, что главным виновником новой пугачевщины будет Аракчеев.
Зато Карамзин находит плоды своеобразного союза власти с народом в 1812-м…
Тема, важнее всех других, поставлена.
Ермак в девятом томе сражается с Кучумом и посылает гонцов к Ивану Грозному.
Карамзинские герои, им описанный народ, отправятся вскоре на страницы пушкинского „Бориса Годунова“. Но до того еще несколько нелегких лет.
ПОСЛЕ ГРОЗНОГО
Три с лишним года тысячи читателей с нетерпением ожидают продолжения — следующих томов. Сетуют на медленность Карамзина: за столько лет ни одной новой книги!
1821–1824-е годы. Шампольон расшифровывает египетские иероглифы и дарит Миру целую древнюю цивилизацию; революции в Испании, Португалии, Пьемонте, Неаполе, Греции, Латинской Америке…
„Газеты снова интересны, — кажется, радуется историк. — Как бы хотелось знать, что будет с греками“.
„…Венец слетел с головы Фердинанда VII [Испанского], а остался на ней один колпак почти шутовской“, — так почти весело писано Александру Тургеневу.
Улыбки, печаль, надежды и в других письмах. „Поздравляю с новою революциею (португальскою). Скоро ли пройдет эта мода? Или мы пройдем скорее?“
„В Америке рождаются новые государства: Мексика и Перу могут со временем быть великими державами, богатыми и приятнейшими для жизни; но это еще далеко. Между тем видим Испанию в судорогах разрушения. Наше время заставляет более мыслить, нежели веселиться“.
Попадаются, однако, строки куда более нервные, горячие: „Век конституций напоминает век Тамерланов: везде солдаты в ружье…“
„Между тем шумят о конституциях. Сапожники, портные хотят быть законодателями, особенно в ученой немецкой земле. Покойная французская революция оставила семя, как саранча: из него вылезают гадкие насекомые. Так кажется. Впрочем, будет, чем быть надобно по закону высшей премудрости“.
Эти сапожники, портные — действующие лица будущей „славной“ шутки графа Ростопчина: во Франции граф понимает революцию — „сапожники захотели стать князьями“; в России же 14-го декабря не понимает: „князья пожелали стать сапожниками“.
Российские князья все крепче и опаснее закладывают мины для будущего взрыва… Почти на глазах Карамзина — Семеновская история 1820 года, „мирный бунт“ важнейшего гвардейского полка.
Историк знает, предчувствует 14 декабря — и огорчается: не верит, отрицает для России этот путь.
И не менее, а может быть и более, огорчается действиями другой стороны, формальной, государственной стороны: все то же, о чем он столько раз заговаривал с Александром, — военные поселения, мистика, гонение на просвещение, никаких благих реформ. В одном из писем к Дмитриеву радость: разнесся слух о важных переменах, царь все время работает с Аракчеевым! Однако более ничего не последовало. И у Карамзина меланхолия, которая „питается и печальными слухами о саранче, о непрерывных дождях внутри России, о худой надежде на жатву: ибо я, уже мало занимаясь политикою, все еще принимаю живейшее участие в физическом благосостоянии России“. До конца дней, до последнего вздоха — все равно будет верить в просвещение; в то, что „преступления там больше, где больше невежества“, в России же „ежегодно в Сибирь отправляют до 6000 человек“ (запись Сербиновича).
Отношения с царем, с царицами по-прежнему хорошие. Все хорошо — и все печально… Старшую дочь Софью делают фрейлиной, его самого — действительным статским (генерал Карамзин!). Царь, зная нелюбовь историка к чинам, подчеркнул, что награждает историографа, а не Карамзина. Награжденный благодарил изысканно и ехидно — за признание заслуг историографа и „чин для публики“.
Награды, чины, но в то же время над другими, очень близкими — черные облака, как некогда, 6 1792–1793-м, над тогдашним Карамзиным. В опалу и отставку попадает друг — брат Петр Вяземский; Александра Тургенева, можно сказать, съели темные, клерикальные силы, набиравшие голос возле трона. Карамзин горячился, пытался примирить с царем старинного друга, который никогда не был радикалом, заговорщиком и смотрел на вещи сходно с историком. Александр I, кажется, готов был уступить, но сам Тургенев понял, что ему с новым курсом не ужиться. По этому случаю Карамзин жалуется Дмитриеву: „Тургенев спокоен в чувстве своей правости, а я, любя его как брата родного, любя искренно и доброго царя, был грустен, и все еще жалею, очень жалею“.
Порою нелегко сдержаться, соблюсти дистанцию. Однажды запишет о придворных: „Больше лиц, нежели голов; а душ еще менее“. В 1822 году историк смело пишет царю: „Здесь либералисты, там сервилисты. Истина и добро в середине: вот Ваше место, прекрасное, славное!“
И как всегда, внимательно следят за историком-фаворитом многие могучие недоброхоты, крайние мракобесы. Магницкий, Рунич, Фотий только и ждут сигнала, чтобы освистать, выкинуть: „Ты говоришь о нападках Булгарина: это передовое легкое войско, а главное еще готовится к делу, как мне сказывали: Магницкий etc., etc. вступаются будто бы за Иоанна Грозного. И тут ничего не предпринимаю: есть бог и царь!“ (Дмитриеву).
Раньше, до 1820 года, историограф много спорил и направо, и налево; никогда не отвечая на печатные атаки, охотно вступал в разговоры. Теперь же все чаще находит и это бесполезным; удаляется. „Ось мира будет вертеться и без нас“. Он стар для молодых, молод для стариков: о чем говорить? Уже все сказано… Мысль устремляется на десятилетия и века вперед. Предсказания (как и прежде) печальные и оптимистические; друг другу обязательно и прекрасно противоречащие…
„Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание“.
„Одно утешает меня — то, что с падением народов не упадает весь род человеческий: одни уступают свое место другим, — и если запустеет Европа, то в средине Африки или в Канаде процветут новые политические общества, процветут науки, Искусства и художества“.