…Мне уже ничего не надобно. Я простился даже и с мечтою быть полезным в государственном смысле; не простился только с историей; вот мое дело, вопреки нашим кастратам и щепетильникам“.

То есть ему говорят, намекают, что есть дела поважнее, посовременнее его Истории, или, наоборот, стоит ли так писать, например, о злодеяниях Грозного? Вот мое дело…

Такая позиция обрекала на одиночество. Одиночество обострялось и распадом „Арзамаса“: одни ушли в декабристы, другие в дальние края, третьи в деревню, в частную жизнь. „Мы все как муха на возу, — вздыхает Карамзин, — важничаем и в своей невинности считаем себя виновниками великих происшествий! Велик тот, кто чувствует свое ничтожество — перед богом!

Вяземский воскликнет: „Умнейшие из нас, дельнейшие из нас, более или менее, а все вывихнуты: у кого рука, у кого язык, у кого душа, у кого голова в лубках… Арзамас рассеян по лицу земли или, правильнее, по [….] земли“.

Наконец, Батюшков (в своей тетради под чудесным заглавием — „Чужое — мое сокровище“): „Карамзин мне говорил однажды: человек… он всех тварей живущее, он все перенести может. Для него нет совершенного лишения, совершенного бедствия: я, по крайней мере, не знаю… Кроме бесславия, прибавил он, подумав немного“. Одиночество. И сочувствие немногих избранных: „Мне кажется, что одному Карамзину дано жить жизнью души, ума и сердца. Мы все поем вполголоса и живем не полною жизнью; оттого и не можем быть вполне довольны собою“. Так писал Александр Тургенев Вяземскому.

Вяземский соглашался: „Карамзин… создал себе мир светлый и стройный посреди хаоса тьмы и неустройства“.

И Вяземский, и Александр Тургенев не принадлежат к тем соратникам Рылеева, Пестеля, Николая Тургенева, кто решился, кто нашел смысл жизни, и поэтому не согласятся, будто один историограф живет светло и стройно.

Но мы уже говорили, что моральную силу, чистоту души Карамзина признавало и большинство критиков.

Само существование такого человека, с такой позицией среди вихрей и столкновений 1820-х годов было уже событием, целым „политическим течением“. Он же вослед надолго уезжающему за границу Александру Тургеневу шлет примечательное напутствие: „Для нас, русских с душою, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует: все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России, или нет гражданина, нет человека: есть только двуножное животное, с брюхом и с знаком пола, в навозе, хотя и цветами убранном. Так мы с вами давно рассуждали“.

Одиночество — и свое дело. Десятый том — время царя Федора Иоанновича, конец XVI столетия. Одиннадцатый том — Борис Годунов, Лжедмитрий. И постоянные попытки сегодняшнего, XIX века вторгнуться в мысли, направить перо историографа.

Хотелось бы дописать до Романовых: тут конец поэмы — остальное — наследникам. Еще бы два тома, и поклон истории“.

3 марта 1821-го — Малиновскому благодарность за присылку из московского архива „двух ящиков“ для десятого тома; сообщает, что написал первые „несколько строк“.

30 сентября:Я бреду вперед; описываю теперь убиение Димитрия“.

5 декабря — просит приготовить „вce о Годунове“: „…хочется отделать его цельно, не отрывком. На сих днях встретилось мне в бумагах 1597 года описание двадцати или тридцати блюд царского стола — находка любопытная!

1822 год, 27 января: Карамзин просит у Малиновского „дела европейские и азиатские, Польши, Австрии, Англии, Швеции, Италии etc.; турецкие, крымские, нагайские, персидские, грузинские, кабардинские etc. Спешу к цели, ибо могу умереть или сделаться неспособен к работе; могут перемениться и обстоятельства“. „Обстоятельства“ — это политический курс, царская милость. Позже историк просит планы зданий, космографию.

31 марта:…кончил 4 главу 10-го тома и примусь за Годунова, описав судьбу России под скипетром Варяжского дому“.

Десятый том окончен; царю, отправляющемуся на Веронский конгресс, историограф вручает тетради „в дорогу“.

Том начинался со слов: „Первые дни по смерти тирана (говорит римский историк) бывают счастливейшими для народов: ибо конец страдания есть живейшее из человеческих удовольствий. Но царствование жестокое часто готовит царствование слабое“. Александр I, вернувшись, делает несколько замечаний, очевидно не настаивая. Карамзин „взялся поправить“ в двух только местах. Против фразы „Слабый Федор должен был зависеть от вельмож или монахов“ царь написал: „Последнее не оскорбит ли нашего духовенства?“ Карамзин чуть отредактировал, не изменив смысла: „Угадывая, что сей двадцатисемилетний государь, осужденный природою на всегдашнее малолетство духа, будет зависеть от вельмож или монахов, не смели радоваться концу тиранства“.

16 июня 1822-го — жалуется Дмитриеву, что трудится над Историей по 5 часов в день „иногда и бесплодно или почти бесплодно“.

5 июля — благодарит Малиновского за получение на краткое время ценной Бееровой летописи: списывал три дня, „не жалея глаз, ибо письмо не четко, связно, крючковато“. Десятый том на столе. И вдруг…

7 сентября:Нынешняя зима, т. е. Оленин и Х том Русской Истории могут решить, здесь ли мне умереть иль в Москве, или в Арзамасе“.

Письмо к Дмитриеву легко разгадываем: если новые тома хорошо пойдут (а издатель Оленин удачно переиздаст их вместе со старыми), тогда будет возможность и дальше в столице оставаться, новые тома писать. Если же — неудача, тогда надо сворачивать столичные роскошества и жить поскромнее, в провинции.

Такого страха мы, кажется, у историографа не встречали: прежде опасался, что царь не примет, средств не даст, но в успехе мало сомневался, очень хорошо ощущал читательский интерес. Теперь же — произошло что-то?

Вспомнив ругательное „кастраты и щепетильники“, угадываем мысль стареющего историка: может быть, критика в печати (Каченовский, Лелевель), критика слева (декабристы), критика справа, затаенная, ожидающая приказа свыше (Магницкий и др.) — может быть, все это, с разных совершенно сторон, означает, что необходимость такой истории, такого историка миновала? Может быть, не станут уж так читать, как в 1818–1821-м?

Он знает к тому же, что книги вообще плохо идут: лучше всех расходится декабристская „Полярная звезда“! „Могу написать более, но уж не могу написать лучше“.

Самого историографа притом не оставляет бес современности. Декабрист Николай Тургенев еще 9 сентября 1820 года записал слова Карамзина насчет книги Шатобриана „Герцог Беррийский“: „Такие книги, будучи произведением времени и обстоятельств, показывают и дух времени и существо обстоятельств“. Не будем сейчас толковать о книге французского писателя и о том, что в ней увидел русский историк: важнее — что он пишет о себе.

Друг Дмитриев написал Воспоминания, и Карамзин их с наслаждением читает, требует еще и еще, но сам даже и не думает о чем-то подобном.

„История…“ — это и есть его мемуары. В своих старых веках он, понятно, хорошо видит дух времени и существо сегодняшних обстоятельств.

Но все ему мало, мало… То, что писано в 1811-м („О древней и новой России“), что желалось и не сбылось в 1814-м (История 1812-го, начинающаяся в 1789-м), кажется, и теперь мерещится: ответить на острейшие вопросы 1820-х годов не только описанием Годунова, Дмитрия, но и книгой о времени отцов, дедов.

Среди напряженнейших работ и забот о XVI–XVII веках Карамзин очень много читает о недавнем XVIII-м. На эту тему больше всего, конечно, в переписке с Дмитриевым: бывший министр и сегодняшний историограф не боятся писать обо всем, не опасаются, что их, например, сошлют за слишком вольное письмо (как Пушкина в 1824-м из Одессы в Михайловское). К тому же им (да еще и Малиновскому, директору архива) можно читать, хранить „запретную литературу“ — и два литератора жадно, сладостно обмениваются впечатлениями.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: