Дмитриеву: „Благодарю тебя за выписку из журналов Храповицкого: я читал ее с живейшим удовольствием. Екатерина знала людей. Ее суждения любопытны и основательны. Недавно читал я письма ее гр. Захару Григорьевичу Чернышеву, и какие!

Известна ли вам, — спрашивает Карамзин Малиновского, — биография кн. Дашковой? Я достал экземпляр, но так худо переписанный, что тяжело читать“.

Сверхсекретные, хранящиеся под особыми печатями в Государственном архиве Записки Екатерины II… Но некогда Павел I дал их на краткое время почитать близкому другу князю Куракину — тот посадил за дело писарей, и они молниеносно скопировали огромную рукопись. А. Тургенев списал у Куракина, Карамзин взял у Тургенева.

Впрочем, даже им, осведомленнейшим людям империи, не удается дознаться, что, например, версия Брюса об отравлении царевича Алексея позже будет отвергнута; и что не имеет никаких оснований слух (в который поверил Карамзин), будто царевича казнили за „связь с Екатериной I“. Зато есть еще повод поспорить о Петре Великом и восклицать (читая „манускрипт, почти никому не известный“ испанского посланника герцога де Лириа): „…как любопытно! Вижу перед собою и Долгоруких и Голицыных, и Бирона и Остермана. Недавно читал я также допросы Лестоку и Бирону, жалея, что не буду писать истории сего времени. Прелесть!

Прелесть — присоединим и мы свой голос, оценивая только что приведенные строки. Карамзин — чувствительный, сентиментальный, очень чуткий к нравственному началу — забывается: наслаждение ученого явно берет верх над ужасом потомка перед допросами, казнями, кошмарами бироновщины; „прелесть!“ — восклицает Карамзин, воображая, как бы хорошо можно было заполнить двухвековую пропасть между его Историей и его современностью.

Вообще я так много читал здесь о происшествиях петербургских, что этот город сделался для меня уже историческим: Нева, крепость, дворец напоминают мне столько людей и случаев! Отживая век для настоящего, с каким нежным чувством обращаемся мы к прошедшему“.

Осмелимся поправить историка: именно оттого, что не отжил век для настоящего, обращается он к вчерашнему; не жалеет времени и, добившись специального царского разрешения, погружается в дело Волынского („две кипы и сундук. Гнусно и любопытно“); тянет к родному XVIII веку, к пожару Москвы, но где силы взять на все века?

Осталось бы написать XII том и coup d'oeil [взгляд, краткий обзор] до наших времен, для роскоши…“ Мечтание это высказано в письме к А. Ф. Малиновскому. Брату чуть иначе: „Заключу мою Историю обозрением новейшей до самых наших времен“.

Вот для чего он читает из XVIII века… Но постоянно сам себя опровергает. Летом 1825-го он, например, объясняет Жуковскому, Вяземскому и Сербиновичу о французской революции (и, понятно, вообще о новейшей истории, которая притягивает так, что приходится крепко отталкиваться!): „…писать ее историю еще рано; предмет богатый, но слишком близкий к нашему времени. Современники требуют более подробностей, а история должна быть разборчива“.

Нет истории без типических подробностей, но нельзя обнародовать подробности о недавнем: заколдованный круг — как выйти?

Пушкин скажет, что надо вести Записки, чтобы на нас могли ссылаться; сам несколько раз будет за них приниматься — плоды четырехлетнего труда сожжет, снова возьмется — и не успеет…

Карамзин отпускает вежливый поклон XIX, XVIII векам и, не прекращая чтения недавних записок, документов, удаляется в 1600-е…

1822, 22 сентября:…начинаю описывать гонение Романовых, голод, разбой, явление самозванца: это ужаснее Батыева нашествия“.

28 сентября:Теперь пишу о гонении Романовых, а самозванец стоит у дверей. Предмет любопытен: лишь бы удалось описать хорошенько“.

30 октября: вместо главы из Вальтера Скотта читал императрице Марии об избрании Годунова… „Гатчинское Общество не дремало. Хорошо, если бы удалось еще с некоторою живостию дойти до конца, мною предполагаемого, чтобы высокоблагородное потомство, дочитав, могло сказать: „Жаль!““.

Сегодняшний историк, возможно, удивится такому вниманию к форме: „лишь бы описать хорошенько… с некоторою живостию“. Сохранившиеся листы черновиков насыщены стилистической правкой. Художественность рассказа для Карамзина-ученого — цель. Форма в определенном смысле — важнее содержания, ибо без нее нет содержания, т. е. былой жизни.

11 декабря: „Теперь пишу о самозванце, стараясь отличить ложь от истины. Я уверен в том, что он был действительно Отрепьев-расстрига. Это не новое, и тем лучше“.

1823 год. Новый год историк встречает у Муравьевых: „Съездил, поздравил обеих императриц; до обеда успел еще написать строк десять о Самозванце“.

14 января — в торжественном ежегодном заседании Российской Академии Карамзин читает отрывок об убиении царевича Дмитрия и об избрании на царство Бориса Годунова.

Где был Годунов и что делал? Заключился в монастыре со сестрою, плакал и молился с нею… Сведав о пострижении Ирины, духовенство, чиновники и граждане собралися в Кремле… Все восклицали: „Да здравствует отец наш, Борис Федорович!“ Так совершилось желание властолюбца!.. Но он умел лицемерить: не забылся в радости сердца — и за семь лет пред тем, смело, вонзив убийственный нож в гортань св. младенца Дмитрия, чтобы похитить корону, с ужасом отринул ее, предлагаемую ему торжественно, единодушно, духовенством, синклитом, народом. <…> Но патриарх и бояре еще не теряли надежды. Все благоприятствовало Годунову, ибо все было им устроено. Но сей человеческою мудростию наделенный правитель достиг престола злодейством… Казнь небесная угрожала царю преступнику и царству несчастному“.

Николаю Тургеневу не понравились „эти слезы, эта тоска народа при смерти Федора Ивановича и при просьбах Годунова о принятии престола“.

Историк читает, декабрист оспаривает, а главный истолкователь еще не знает, не подозревает — „в глуши Молдавии печальной…“.

Пушкин, говоря о Карамзине, рассказал мне однажды: часто находил я его за письменным столом с вытянутым лицом — вот так (при этом слове он вытягивал сам свое лицо). Он отыскивал какое-нибудь выражение для своей мысли…“ (запись М. П. Погодина).

Пушкин со многими пытается разделить тоску по Карамзиным; просит Вяземского не забывать прозы — „ты да Карамзин одни владеете ею“.

Брату Льву Сергеевичу: „Напишите мне нечто о Карамзине, — ой, — ых“.

Жуковскому: „Введи меня в семейство Карамзиных, скажи им, что я для них тот же. Обними из них кого можно; прочим — всю мою душу“.

Последние строки, кажется, спорят с возможным мнением Карамзина, Карамзиной, Карамзиных, будто Пушкин для них „не тот“…

Отголосок старых споров, эпиграмм — Карамзин только лучшему другу Дмитриеву написал (25 сентября 1822 г.) откровенное мнение о „любезном Пушкине“: „Талант действительно прекрасный: жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия“.

Сам же любезный Пушкин, за тысячи верст, конечно, тонко улавливает отношение одного из самых уважаемых им людей…

Сегодня, когда мы вольно или невольно расставляем российских писателей „по рангам“, Пушкин, разумеется, главнее, и нам, право, неловко за карамзинское мнение, будто у Пушкина „в голове ни малейшего благоразумия“. Но что же делать! Карамзин в ту пору был читателям не менее важен, чем Пушкин; Карамзин так думал; Карамзин Пушкина несколько лет не видел — и судил по старинке; Пушкину карамзинский упрек, самый несправедливый, был все равно полезнее пошлой хвалы. И наконец, самое главное: Пушкин делом опроверг историографический вздох о себе.

Смерть Федора, избрание Бориса — здесь он, Пушкин, вскоре произнесет главные слова!

Тема Бориса, самозванцев была, как видно, созвучна напряженному неустройству, ожиданию 1820-х годов — и малейшие сведения о карамзинском замысле будоражили молодых.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: