Гойко по-своему понимает это движение:
—Воняют, доктор? Не связывались бы вы с ними.
Злата смотрит на меня, и я вижу, что она понимает: я обо всем догадался. Она закусывает губу и нерешительно переминается. Я неожиданно злюсь.
—Ты, Гойко, не болтай, а лучше следи за пленными. А вы, доктор, — я выделил слово «вы», — осмотрите раненого, если уж пришли.
Мои слова словно плетью стегают Злату, и она торопливо шагает к раненому. Тот обессиленно опускается на широкий камень у входа. Злата достает небольшой нож и распарывает брючину. Под ней грязные в заскорузлой крови, потерявшие цвет бинты. Она аккуратно режет их хирургическими ножницами и быстрыми привычными движениями раскрывает рану. Раненый охает, когда Злата отрывает от раны присохший бинт. Рана скорее всего осколочная. Плохая. Воспаленные края распухли и разошлись, обнажая мясисто-сизую внутренность мышцы.
Пока Злата занимается раненым, я разглядываю ее бывшего жениха. Молодой, года двадцать четыре. По-видимому, бывший спортсмен, крепкий, мускулистый, несмотря на плен и изможденность. Цыганское смуглое лицо, карие глубокопосаженные глаза, хищный нос с горбинкой. Я с ревностью понимаю: он красивее меня и куда больше подходит Злате. Они, наверное, были бы классной парой. Молодые, красивые. Хорват, не замечая моего пристального интереса, сморит на Злату. На его лице изумление сменяется каким-то жестоким отчаянием. Отчаянием связанного мужчины перед той, которую он так давно не видел. Скулы его каменеют, глаза сужаются, руки, которые ему некуда девать, с бессмысленной амплитудой движутся сжатые за спиной. Неожиданно он чувствует мой взгляд и поднимает голову. Наши глаза встречаются. И он долго-долго смотрит с вызовом на меня, пытаясь хотя бы здесь одержать маленькую победу — заставить меня отвести глаза первым. Но мне тридцать два, у меня в руках автомат, он у меня в плену, и я знаю, что он когда-то был любовником моей женщины. Слишком многое сейчас на моей стороне. Он отводит глаза первым...
Злата выпрямляется над раненым. На его ноге белеет свежий бинт. Она растерянно смотрит на меня. И по ее движениям видно, что она не хочет столкнуться глазами с хорватом, стоящим рядом с ней.
Усталость и раздражение наваливаются на меня. Все это уже в моей жизни было. Эти женские растерянные взгляды между «бывшим» и «нынешним», метания между «тем» и «этим». Все это давно скучно и неинтересно. Я смотрю на хорвата, на то, как он пытается поймать ее взгляд, как боится выдать себя, и еще больше боится того, что сейчас его опять бросят в подвал и он ничего больше не сможет узнать о ней, увидеть ее... И мне почему-то становится его жалко.
...Когда-то и я так же пытался поймать взгляд женщины, которая прятала свои глаза от меня...
—Гойко, всех в подвал, а этого оставь. Что-то мне его морда знакома. Потолкую я с ним немного.
Гойко тычет стволом крайнему хорвату в ребра и указывает в сторону открытого подвала. Пленные медленно поворачиваются и гуськом идут к темному провалу входа. Поворачивается и «жених», но Гойко ему командует остаться, и тот застывает на месте. Гойко идет запирать остальных. Я киваю Злате:
—Общайтесь! Пара минут у вас есть.
Злата удивленно и растерянно смотрит на меня. Я демонстративно отворачиваюсь.
Они долго молчат. Потом пленный о чем-то негромко ее спрашивает.
—...Муж? — долетает до меня.
Злата что-то коротко отвечает. Хорват опять надолго умолкает. Потом громко зовет меня.
— Казак, отведи меня в подвал. — И, не глядя на Злату, привычно заложив руки за спину, шагает к дверям подвала, около которых переминается Гойко.
...Вот тебе и пообщались...
К госпиталю мы идем молча. Настроение — хуже не придумаешь. Я зол на себя, на свою идиотскую ревность, проснувшуюся вдруг ни с того ни с сего. «Благодетель, твою мать!» — ругаюсь я про себя. Мне стыдно и обидно. Хорват победил меня. Презрительно отказавшись от милости врага, он остался мужчиной, поднявшись над своими чувствами. А я унизил свою женщину объяснением не просто с чужим мужиком — с врагом...
На ступеньках госпиталя Злата поворачивается ко мне. Ее глаза, кажется, мечут молнии.
—Ты все узнал, что хотел?
Я неопределенно пожимаю плечами. Усталость и пустота.
—Спокойной ночи, Злата! — и не дожидаясь ответа, я шагаю к калитке
каменного госпитального забора.
...После второго стакана ракии наконец приходит «нирвана». Я сижу на армейской койке, уткнувшись спиной в стену и прикрыв глаза, вслушиваюсь в звуки вокруг меня. Разговоры моих друзей, звон сдвигаемых в русской привычке «чокаться» стаканов.
Собственно говоря, какое мне дело до Златы, ее «жениха»? Я приехал воевать. Мне и даром были не нужны здесь ни чья-то любовь, ни страсть, ни ревность. Всего это мне с избытком хватило в Москве. Наелся. Женщины одинаковы. Любят одних, выходят за других, изменяют с третьими. Влюбляются по уши, до безумия и тут же начинают цинично выторговывать себе квартиры, содержание. Мечутся между страстью и подкаблучным мужем...
А мы-то чем лучше, мужики? Не мы ли их сделали такими? Что осталось между нами? Ни силы, ни гордости, ни воли. Майор-гаишник целый год знал, что его жена бегает ко мне. Он что, взял свой табельный ПМ и вогнал мне пулю между глаз за свой позор? Нет, лишь распустив слюни, уговаривал ее вернуться, с воловьей упрямостью снося позор, сплетни, рога...
Или, может быть, я предложил ему взять да и выяснить на пистолетах, кому достанется женщина? Нет. Я тоже уговаривал ее жить со мною. Метался. Юлил. Терпел мужа.
Людям для того чтобы быть счастливыми, всегда не хватает одного шага. Шага вперед. Прыжка в пропасть. Пропасть чувств. Пропасть страсти. Пропасть решения изменить свою жизнь. Чтобы уже не было возврата, не было пути назад. А мы всю жизнь так и месим навоз будней на краю этой пропасти, старея, иссекаясь морщинами, седея и ненавидя себя за слабость... Неожиданно ход моих мыслей прерывает голос командира:
—Подъем, хлопцы!
Я открываю глаза. Командир в «сбруе», с оружием.
—На сборы — полчаса. Хорваты прорвали фронт. К утру будут здесь.
Село эвакуируется. Мы и рота Каланча должны организовать оборону. Задача — продержаться до вечера. Вопросов нет. Все давно к тому шло. На улице, несмотря на глубокую ночь, людно. В домах горит свет. Село как растревоженный муравейник. Тут и там урчат, чихают, рвут движки машин, тракторов. На прицепы сваливаются вещи. Все вперемешку, все торопливо. Телевизоры, ковры, посуда, белье, фотографии, консервы. Детские голоса. Заполошный женский плач. Топот ног. Стук дверей.
Я смотрю на все это и чувствую давно забытую сырую горечь в глазах. Я привык к этому селу, к его людям. К их спокойной и размеренной жизни. К холодной ракии в маленьком летнем кабачке под раскидистым каштаном. К пиликанию на скрипке старого цыгана Августа. К запахам сена, дешевых духов деревенских красавиц, мяса, жарящегося на огромных сковородах. К неторопливым разговорам и семейным праздникам. Теперь всего этого больше никогда не будет. Через несколько часов они станут еще одной измученной, бесцельно едущей по дороге колонной беженцев. Стадом отчаявшихся, заблудившихся людей, не нужных никому.
Сколько я видел таких за эти месяцы. Казалось бы, сердце уже зачерствело, ан нет. Я кусаю губы от горечи и жалости к селу. И уже ничем не могу ему помочь. Напротив, утром я стану тем, кто будет его разрушать. Я буду прятаться в домах, и их будут разрушать чужие снаряды. Я буду использовать чьи-то окна, как амбразуры, а каменные заборы, как крепостные стены. Пока здесь все не станет руинами или пока меня не убьют...
...У подвала с пленными Гойко неторопливо укладывает туристский мешок.
—Что с этими будет? — кивнул я на подвал.
—Ихний Бог на небе узнает своих, — отвечает латинской поговоркой Гойко. — Бог и Папа.
—А серьезно?
—Брат, кому до них дело? Буду уходить — закачу туда пару гранат. Кому повезет — пусть своих встречает.
У Гойко почти вся семья погибла в Крайне. Хорваты вырезали колонну беженцев одного из сербских сел...