- Табак ваш, бумажки дашь, спички есть, - покурим?

Начоркестра с готовностью портсигаром в нос и, словно освещая фонариком, заводил по всем носам.

- У меня есть, - еще ласковей сказал Ваня. - Одни крошки, зато своя и вежливо портсигар в сторону - не запачкать бы, и из кисета - в руку трясом - пыли - ее бы нюхать

Всем полегчало от Ваниных спокойных слов, от потянувшихся новых - не масляных, не копотных - дымков - мастерская стала словно выше - не так болели спины. Начоркестра с шумными вздохами пыхал папиросой, беспокойно косился на дверь - это пока курили - и не дождавшись:

- Ну, а все же таки, товарищи... какже? а? когда можно ожидать?

И испугался, должно-быть - рано, не выдержал времени.

- Иди ты... к монаху в штаны, - рявкнул Пузатов. - Когда - когда! Свет только застишь, лысая образина... - верно, рано, теперь все дело испорчено... - когда - когда? шляются, только свет застят... Ну, а вы чего стали? И-и-и выпучили зенки... обрадовались, папиросами кормят... из пульсигара - -

Выгнулись спины, заходили гайки в ключах, затюкали молотки и резко запахло краской. Ваня знал, что "пульсигар", это нарочно, чтоб унизить и подчеркнул себе: правильно, не надо было брать папиросы. Прошел мимо нача, подмигнул одобрительно, но не вышло: нач погас, потух, кончился и носом зарылся в усах.

Уже четвертый час Ваня возился над втулкой - приходилось подтачивать конус, и теперь, поднеся конус под тусклый электро-рожок, двадцатый раз убедился, что дело дрянь, что возиться нечего и что вряд ли конус пойдет. Давно пора было домой - мать ждала с ужином - Ваня вспомнил о двух воблах в кармане пальто, и решил лучше совсем не думать о доме и ужине. Вот, работают одиннадцать человек, а двенадцатый дожидается конца их работы, чтобы встретить конец торжеством, радостной победительной музыкой, и всех дома ждет ужин, мать, жена, сестра, а не бросают работы, не уходят. Что-то их держит. Должно быть, не приказ начальства о субботниках кто не хотел работать, тот и не остался, шестнадцать человек ушли в четыре часа.

Нервами, истощением, копотью в легких, домашней грызней изошли эти одиннадцать, а вот - тюкают, напрягаясь, надрываясь, чтобы когда-то торжествовать, чтобы, может, совсем никогда не торжествовать. Кончится работа, будет музыка, а радость? Лучше не думать.

Пузатов злобно возится над мотором, искалеченным осколком снаряда дело, видно, тоже безнадежное - может, не держать зря этого нача, отпустить, шепнуть, чтоб уходил...

Нет, нельзя, тут связанное дело, как веревками, цепями, цепочками, как связан мотор взаимностью частей. Нет, нельзя.

Воблы, гайки, копоть, - это все частицы души.

А по-настоящему, перед самим собой, это - теория.

На практике, по правде, практика и есть правда

- швырнуть бессмысленный конус в угол, уйти, убежать, ухнуть без ужина в постель, почти нет человеческих сил сдерживаться, заплакать можно. Жалко нача, жалко себя, жалко даже Пузатова.

- Времени десять, - бесстрастно отметила мастерская и стало ясно, что в углах - бездонно, что концов вообще нет на свете, что за воротами - не улица, а бездна, что никогда - никому - не попасть домой.

- У-у, курррва, - вякнуло в углу, над ящиком лома.

И вдруг

- упруго спрыгнув с пружины напряжения, бешено взвившись в низкий потолок, ударив, ударив в уши рядом повторных ударов, разрывая бездны, провалы, выбрасывая отысканные концы,

стррремительно трахнул мотор.

Ваня выпрямил согнутую спину.

Кренделем над мотором, весь вперившись в машину, в душу, в копоть, в рев клокочущей смеси, охотником в дичь, в трубу астрономом, влюбленным в глаза девушки, следователем в одежду преступника, Пузатов в мотор

- остановил, включил, снова остановил - включил, потом выпрямился, вытер пальцы о блузу и требовательно протянул руку к начу; тот понял, искательно мотнул портсигаром, а сам - весь в вопрос - -

- Ну... ты шпарь домой. Завтра придешь, к семи. Ночью твоя музыка не нужна.

4.

С холодного скользкого дивана - чуть не кувырком - одеться и бежать... Куда бежать?

Мысль, заработавшая ясно, споткнулась и стала.

Что? Что было? Что было?

Зашарил руками по столу - наткнулся рукой на холодное, скользкое, маленькое - ггадость, мокрррица, ффу! спички... чиркнул

- прямо влицо лезла бутыль с желтой жидкостью, вспомнил: самогонка, принес Афанасий, его послал, воротившись, Андрей Алексеич, то-есть отец Андрей, поп.

А потом? А потом? А потом?

У-у, как холодно! Вот он, могильный холод! Скорей одеваться - и вон из жилища мокриц и костей, на воздух, на воздух, к чистому небу... и это первый приют родины! Гадость, гадость! Разве можно... осквернять могилы?.. Вспомнил: в России все можно. Разве нельзя устроить так, чтоб не все было можно, чтоб какое-то было нельзя?

Ф-фу, гадость, гадость! И ничего в темноте не найдешь: ни фуражки, ни чемодана... и внезапно, ударом одним

- вспомнил!

И сел на диван.

Да. Как же, как же, да.

Вошла, раздраженная, стукнула ружьем о каменный пол и

- Опять вы, папа, пьете? Я же вам сказала: не смейте больше... и могилы поганите

Мышь - проклятая, вздувшаяся могильная мышь - так и юркнула в подполье без слов

- Собутыльника опять нашел. Гадость!

Валюська! Милая, родная, ведь, это я, твой Евгений, только тобой, только о тебе - -

- Постыдились бы, гражданин.

И - ружьем застучав - исчезла

- в гробу, в гробу! В могиле, могиле! В склепе, в склепе, - среди мокриц и костей - -

Лучше бы, лучше бы остаться с Мустафой, обнять Мустафу, острым смертным поцелуем прижать Мустафу к себе...

Потом - пили - пили - пили

Дикий намек проклятого попа о Валюське и Арбатове... Этот еще откуда?

Все встало в памяти. Все.

Глупо. Несносно, как... Дыло.

Да, кстати. Скорей отсюда!

Ярким морем опрокинулся свет; глаза заболели; кресты, покосившись, щурятся и лезут со всех сторон - из-за деревьев, из-за кустов, из ажурных решеток. Пахнет медом, тлением, осенним теплом.

Сел на могилу, раскрыл чемоданчик. Вот он, последний снаряд - плоский, блестящий, родной брат тех, никогда не выдававших. Не выдаст и этот. Только вставить бикфорд в капсюль, привычно прижать зубами, потом - в черное маленькое отверстие и

спички в кармане.

Что скажут друзья в Трапезунде? Ничего не скажут - не узнают.

Как глупо все - ни веры, ни надежды, ни любви.

Ни матери их софии.

Еще минута, поползет, шипя, зловещий синий огонек, почти невидный при ярком сиянии солнца, с язвительным добродушием доползет до капсюля, воспламенится гремучая ртуть, и все станет просто, как... Дыло.

Придет и Валюська со своим ружьем. Как это у них там называется-то? Маркитантка? Дочь полка, что ли? Атаманша?

Нет, не возьмешь ее насмешкой. Вообще, женщину не возьмешь насмешкой. Смертью тоже не возьмешь. Вообще, не возьмешь смертью женщину.

Женщина - жизнь. А смерть... Дыло.

Нет, так нельзя. Но что, что можно?

В детстве, из монтекристо, подстрелил большого дрозда, дерябу. Деряба мотался по кустарнику в смертной боли - не давался, уходил, подлетывая на четверть аршина, из куста в куст, с кочки на кочку, так и не поймал злой мальчишка с монтекристо дрозда-дерябу. И теперь также не давалась упорная, раненая мысль.

Ну, вот что.

Нужно взорвать банку - так, просто, потехи для, грохотом бухнуть на все окрестности

- пусть арестуют.

- Совсем зря, в пустышку.

В самом деле - не таскать же ее за собой, как собачонку.

На зло всем чертям, - вот, как упырь говорит: чтоб всем шутьям взлететь на воздух. Взорвать - отойти - ждать. Прибегут, встревоженные, схватят, начнут бить. Потом... она. Ведь, она живет тут, рядом.

- Над нами крылья Эблиса

Схватил бикфорд, блестящий изящный медный капсюль приветно сверкнул из ваты, засунул в него шнур, прижал со злостью зубами.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: