Еще слушаю, как он обрисовывает, словно тонким пером, своим живым языком трагическую историю своего народа, угрозу завтрашнему дню, древнюю историю Вьетнама, тайну вьетнамской семьи, покоящуюся на уступчивости и терпении мужа, ибо терпение — высшее проявление мужества на Востоке. Он мне рисует суровость партизанской войны, нежность вьетнамской матери, сложность современного мира, мудрость народа, ополчившегося против автоматизированной смерти…
Его слова — экстракт из долгих размышлений и наблюдений.
Слушаю его, засмотревшись через окно на далекий изгиб горизонта, и думаю:
«Человек — это вон то едва уловимое взглядом соприкосновение земли и неба».
Неожиданно Нгуен говорит:
— Думаю, что вы азиатка!
Эта похвала пробегает по мне ознобом волнения, несмотря на знойный послеполуденный час.
— Азиатка, потому что улавливаю азиатские хитрости?
Вьетнамец не понимает шуток в серьезных делах. Шутка допустима лишь в строго определенном кругу забавного разговора. Нгуен начинает объяснять, что такое азиат. Он не знает, что моя страна — перекресток Европы и Азии.
Балканский полуостров — порог между двумя континентами. Мы растем у самого порога, под копытами обеих противоположных сторон. Я вся пронизана встречными ветрами, которые сталкиваются в моем сердце. Во мне переплетены, поглощены один другим два континента. Европа разума, тревоги, скептицизма. Азия интуиции, нирваны, веры. Моя ночь — Азия, день — Европа; они сменяются: ночь становится днем, день — ночью, гоняются друг за другом беспрестанно, переливаются один в другой, исключают и дополняют друг дружку. Мои сутки — евразийский водоворот, из которого я не могу себя вытащить, он влечет меня то ко дну, то на поверхность.
Напрасно мы стараемся искоренить из себя ночь или день, дабы стать «чистыми», теми или этими. То, чего мы боимся — пересечения Европы с Азией, — в нас, это наша нераскрытая сила.
Когда я среди европейцев и азиатов, у меня чувство вины. Не знаю, к которым принадлежу. Никогда не забуду одного приема в болгарском посольстве в Ханое. Как-то так получилось, что по одну сторону остались белые, по другую — желтые. Я — посредине, в нерешительности, к кому присоединиться. Один дипломат заметил мое неловкое положение и подошел ко мне, чтобы помочь вернуться к «своим». Это заставило меня броситься к другим, которые стояли непроницаемой стеной и наблюдали за мной сквозь узкие прорези своих глаз. Но и среди них я была чужая.
Ночь и день во мне ввязываются в спор, но потом оставляют друг друга и сливаются в какие-то сумерки, в какую-то грусть, и это присущий мне цвет. Я из расы грустных.
Раз уж принадлежишь двум мирам, ты обречен на пожизненные поиски себя самого.
Итак, обращаюсь к Нгуену со своей странной просьбой. Передо мной смуглое лицо Азии. Под ножом этих глаз каждое мое слово открывается, как мидия. Спрятанное выходит наружу. Неизбежный «третий» при нашем разговоре — мой преданный Ке. Он беспрестанно доливает лотосовый чай в наши чашки с чрезвычайно занятым лицом. Он хочет показать, что его тут нет. Воздух сгущается от неловкости. Начинаю прерывистым голосом:
— Друг, боюсь, что задам тебе путаную задачу…
Нарочно употребляю «ты», рассчитывая на его непривычное еще звучание.
Глаза его становятся амбразурой, смотровой щелью в танке, прорезью в забрале или в щите. Он читает мои мысли как по бумаге. Я говорю: «Друг, боюсь, что задам тебе путаную задачу», а он слышит: «Друг, на карте стоит наше взаимное доверие, которого мы достигли с таким трудом». Отвечает он не моей фразе, а моим мыслям:
— Настоящее доверие ничего не боится.
Ободряюсь и двигаюсь дальше:
— С тех пор как увидела этого ребеночка около Хайфона, нет у меня спокойного сна…
А Нгуен слышит:
«…Вьетнамских детей ожидает гибель. Они мучаются, страдают».
— Мы заботимся о наших детях, можешь на нас рассчитывать.
От голоса его повеяло холодом, прощай, надежда! Пробую зайти с другого конца:
— Пойми меня хорошенько, материнское чувство проснулось во мне здесь…
Он допускает, что я думаю:
«…Дети здесь лишены материнской ласки».
— Наши дети привыкают к общим лишениям. Моя маленькая девочка даже не хочет, чтобы я и мать посещали ее в эвакуированном детском саду.
Я не планировала его озлоблять. Подхватываю в образном восточном стиле:
— Этот ребенок стал для меня символом всего Вьетнама, хочу его приютить в своем доме.
А он понимает:
«…Боли вьетнамского народа преисполняют меня состраданием».
— Разве Вьетнам достоин сожаления?
— Напротив, твоя страна преисполнена гордости и вдыхает веру в человека…
Ему слышится:
«…Спасти хотя бы одного ребенка этого восхитительного народа».
— Тебе не подходит роль благотворительной дамы из Армии спасения.
Азиатская ночная половина во мне вдруг интуитивно находит правильный тон:
— Не я хочу сделать благодеяние, а вы бы мне сделали его. Дело в том, что… я давно мечтаю… Но, понимаете…
Он тронут. Улавливает в моем дрогнувшем голосе правду:
«…Она нужна в моем одиноком доме… Она согреет старость матери моей… И мы сделаем ее детство счастливым…»
Отвечает уклончиво, с упреком, адресованным не мне, а всему континенту:
— У европеек привычка отдавать своих детей гувернанткам.
Смеюсь:
— В этом отношении болгарки — азиатки. Всегда сами смотрели за детьми. И должна тебе сказать — хорошо за ними смотрят и хорошо воспитывают.
Он подозревает:
«…взвалит ребенка на шею матери, у нее опыт».
— Но ведь ты очень занята. Работаешь, пишешь, читаешь. Малышка будет отнимать у тебя время.
— Отнятое время может возместиться вдвойне, втройне… У нас, у пишущей братии, ведь так. В часы, которые считала потерянными, я находила самое главное.
— Ты очень часто путешествуешь. Тебе надо путешествовать. Где ты будешь оставлять ребенка? Он тебе будет мешать, спутает образ жизни…
— Именно этого я и хочу, чтоб он мне его перепутал! Хочу предпринять самое трудное путешествие: вырастить ребенка.
— Желание поэта красиво, но выполнить его очень трудно!
— Почему?
Он осекся, ясно слыша в моем порыве:
«…Неужели же я не доказала своих чувств к вашей стране?»
— Ради тебя нам надо сделать исключение и отступить от наших принципов? Так, по-твоему?
— Ну какие там принципы, один ребенок! — теперь уж даже я сама слышу в своих словах их продолжение: «Не перебарщиваете ли вы с вашей принципиальностью?»
Начинает спорить со мной, стараясь избегать назидательного тона.
— Если мы не будем принципиальны во всем и в первую очередь в мелочах, народ не будет нам верить.
Опять подпускаю восточной витиеватости:
— Неужели можно растоптать светлое чувство ради холодных принципов?
Поняла, что задела самую тонкую струну.
— Не ожидала, что именно Вьетнам останется бесчувственным к нежному порыву.
Нгуен не выдержал. Обрывает:
— Мы вполне понимаем… Мы глубоко взволнованы…
За подтверждением истинности этих слов Нгуен оборачивается к Ке, который как-то сразу, мгновенно перешагивает к нам из своего «отсутствия» и улыбкой дает мне знать, что он на моей стороне. Но… и на стороне соблюдения принципов.
Нгуен ищет диалектическую формулировку:
— Наш идеал — чтобы принципиальность была в гармонии с чувствами, а не вступала с ними в конфликт. Лишь кровная спайка эмоций и принципов делает нас сильными и стойкими в борьбе…
Подхватываю вслух его мысль, продолжаю за него его фразу:
— Конечно, надо жертвовать личными чувствами… — Но заканчиваю фразу почему-то про себя: «Сначала победа над собой, а потом — над врагом».
Нгуен резко опровергает мою мысль:
— Не принимаю философии жертвенности. Наоборот, полнокровный человек, богатый чувствами и жизненностью, не ополчившийся сам на себя, а развернувший себя, непобедим. И если вникнуть, это труднее, чем всякая жертвенность.