Мне следовало быть на один день моложе. Но неистраченный мною день остается во мне как сгусток. Пережитое время — освобождение от времени. Непережитое осталось внутри меня. Оно как тромб в моей крови, оно может вызвать закупорку сосуда и остановку сердца.
Нужно как-то, задним числом, прожить этот день, трансформировать его в другую энергию, перенести, может быть, в другое измерение, чтобы его сгусток во мне истончился и растаял.
Солнце заряжает нас силой сопротивления, которое к рассвету исчезает, и тогда человеку труднее всего. В этот час обыкновенно умирают больные и угасают старики. Вот почему две ночи подряд — это слишком. Человек теряет свои защитные свойства, осажденный силами ночи. Воспринимаю сигналы тех неизвестных, но поблизости обитающих сил, которые рано или поздно выхватят нас из стихии света и утащат в вечную ночь. Нет, пожалуй, никто и никогда не возвратит мне этот потерянный день.
Некая рука грабит меня непрестанно. Отбирает у меня время, воспоминания, силы, чувства, мечты. Но это значит, что я жива. Когда ей нечего будет у меня взять, вот тогда я умру. Иметь бы смелость слепого, переходящего современную улицу.
Глаза приспосабливаются к темноте, но сознание отказывается верить, что в век электричества может существовать на планете такой доисторический, такой палеозойский мрак.
Остается искать какой-нибудь ориентир внутри себя. Но и там запутанно и темно.
У меня такое чувство, что я прилетаю не во Вьетнам этого года, а в тот другой и зыбкий Вьетнам, который я создала в себе после первой прошлогодней поездки. Образ, живущий в воображении, ломок и хрупок. Боюсь дотронуться до него. Рухнет, рассыплется, и останется горстка соли.
Он создавался из первых впечатлений, из преувеличений, из волнений, но как всякое первое впечатление, он несет в себе зернышко истины, более реалистичное, может быть, чем куски откровенной действительности, представшие передо мной несколько позже.
Грустно, что я не волнуюсь уж так, как на этом же месте в прошлый раз. Значит, я уж не та. Что-то утратила я за это время. Но чем больше теряем себя, тем больше берем у мира.
Летела во Вьетнам, но попадаю пока в свой собственный первый приезд сюда. В самое себя.
Плохо, если боимся мрака. Но еще хуже бояться света.
Китайская стюардесса, подстриженная под мальчишку, снует по самолету неслышными шагами, тушит лампочки, проверяет, хорошо ли занавешены окна самолета.
Остается крошечная синяя лампочка на каждого пассажира. Перелетаю вьетнамскую границу. Перелетаю из мира в войну.
Чем тусклее огни вокруг, тем ярче огни во мне. Я откидываюсь и закрываю глаза. Во мне полыхают сиянием вечера Елисейских полей, ярко освещенные фонтаны Рима, пестроцветие площадей Стокгольма, мелькание германских неоновых реклам, расточительные фейерверки Гаваны.
Потом вся эта вакханалия света исчезает и остается во мне моя сосредоточенная рабочая лампа, потом я гашу и ее. Снова синяя горошина над моей головой. Затемненный самолет в затемненном мире.
Стоит жить хотя бы для того, чтобы видеть свет.
Контрабандой приоткрываю краешек занавески. Мрак. У войны черный цвет. По крайней мере у нее черный взгляд. Самолет пересекает осажденное небо. По темному небосводу как бы редкие преследующие шаги.
Человек наиболее беззащитен, когда он крылат.
Почему-то думаю о том, кто тащит в эту ночь бомбовый груз. Он несет смерть. Но все же сам он сидит в непосредственной близости от нее, в каких-нибудь трех-пяти метрах. Несущий смерть ближе к ней, чем все остальные люди.
— Куда летим? — прерывает мои раздумья голос молчавшего до сих пор советского дипломата, целиком загороженного огромным портфелем, который он бережет на своих коленях.
— В Ханой, — стараюсь ответить небрежно, чтобы не послышалось горделивости.
— Отчаянная женщина, — заключает дипломатический курьер и вновь исчезает за портфелем.
Оглядываю остальных спутников. Несколько крепкоскулых сибирских лиц, несколько чешских округлых щек, одно бледное, словно высосанное бессонницей, табаком и коньяками лицо — интернациональный образ корреспондента, специалиста по очень далеким странам.
Дальше, по другую сторону прохода, несколько непроницаемых китайских масок и еще одна женщина, которую я назвала бы нетипичной русской.
Часто такие вот «нетипичные» являются лучшими представителями того или другого народа. Она, сидя рядом с мужем, как видно, военным специалистом, думает что-то такое, что вряд ли додумает до конца полета.
Наверно, жены декабристов, потянувшиеся на почтовых в Сибирь, имели такие же задумчивые лица. Хватило ли им их не столь кратковременного пути, чтобы додумать все до конца?
Ничего не хочу другого. Дайте мне простой деревянный стол. Дайте мне спокойно облокотиться на него. Посадите против меня любимого человека, чтобы я могла сказать ему все, что думаю, без необходимости скрывать и умалчивать.
— Добро пожаловать снова к нам, — приветствует меня тихий голос.
Передо мной стоят мои прошлогодние вьетнамцы, мои попутчики, мои сопровождающие, те, кто возил меня прошлый год по вьетнамской земле. После того как я улетела от них так далеко, они стали мне неизмеримо ближе.
Не верю глазам. Они пришли за многие километры, чтобы встретить меня. У них в руках охапка огненных гладиолусов. Уверена, что они несли этот букет на переменках как грудного ребенка.
Однажды я спросила Нгуена, одного из самых интересных и сложных из встречавшихся мне людей:
— Что вас делает такими организованными?
Он прострелил меня своим косоватым взглядом, словно камешки пересчитал на дне прозрачной реки.
— Очень просто — желанье. Трое под одной крышей могут быть самыми неорганизованными, если не захотят. Миллионы под небосводом, нафаршированным бомбами, могут жить организованно, как в одном доме.
При слабеньком звездном освещении стараюсь по лицам своих друзей прочитать, что они пережили за этот год. Боюсь спросить об их семьях, детях. Сознаюсь, я не раз представляла их всех погибшими. Для каждого из них в моем воображении был запасен свои вариант гибели. И вот после того, как они были для меня хотя бы на миг мертвы, я немею перед чудом их воскресения. Сейчас они мне дороже, чем подруги детства и юности.
Я еще не опомнилась, а они начинают уже успокаивать меня:
— Не беспокойтесь. Увидите. Все хорошо.
Знаю я это вьетнамское «хорошо». Но странно. Меня не поражает на этот раз тихий тон, которым произносятся эти слова. Надо вспомнить, что я почувствовала, когда услышала тихий голос вьетнамца в прошлом году, когда это было впервые.
Через нас прошло столько шума, что мы уж почти ничего не слышим.
В тот раз на аэровокзале Вьетнам преподнес мне для встречи целый букет поэтов. И одна поэтесса, тоненькая, гибкая — вот именно как стебелек, — в небесно-синем шелковом платье.
Не удивили меня ни хрупкость их тел, ни худощавость лиц, ни огонь в глазах, ни слишком уж невоенная грация женщин, ни даже то, что они ждут меня, оказывается, со вчерашнего дня: самолет задержался из-за воздушной тревоги, — но удивил меня их тихий говор.
Я иду с заложенными от моторного шума ушами. Во мне грохочут еще неистовые митинги и демонстрации Пекина. Крикливые голоса стюардесс с красненькими цитатниками в руках навязли у нас в ушах.
И я не думала, что именно во Вьетнаме, удивляющем мир своей борьбой, встречу то, чего мне больше всего не хватало: тихий говор, почти шептанье.
Не вслушиваюсь в смысл первых слов. Их потрясающее душу значение кроется в тоне, в интонации, в тихости. Тихий говор заставляет людей ближе подойти друг к другу, сближаться. Только в своем доме, защищенные стенами и согласием, люди могут говорить тихо и слышать друг друга.
А между тем голос Вьетнама слышен на всей планете. Это голос спокойной совести.