— Разве можно писать в музее?
Сейчас вот я и выясняю, можно или нет? Я как раз в этом музее пишу.
Да, правда, пишу. Я, старый Рабо Карабекян, потерпевший фиаско в изобразительном искусстве, теперь пробую силы в литературе. Но, как истинное дитя Великой депрессии, я не рискую, крепко держусь за свое место служителя музея.
Что же вдохновило меня, в мои-то годы, переменить ремесло, да так круто? Cherchez la femme!
Без приглашения — никак не вспомню, чтобы я ее приглашал, — у меня поселилась энергичная, уверенная в себе, чувственная и весьма еще молодая особа!
Говорит, что видеть не в состоянии, как я целыми днями болтаюсь без дела, надо обязательно заниматься хоть чем-нибудь. Чем угодно. Если ничего лучше в голову не приходит, почему бы мне не написать автобиографию?
А правда, почему бы и нет?
Эта женщина такая властная!
Ловлю себя на том, что делаю все, как она считает нужным. Покойная Эдит за двадцать лет супружества так ни разу и не подумала, чем бы занять меня. В армии я встречал полковников и генералов, похожих на эту женщину, так внезапно вошедшую в мою жизнь, но они ведь были мужчины, и притом на войне.
Кто мне эта женщина? Друг? А черт ее разберет! Знаю только, что никуда она отсюда не денется, пока ей самой не захочется, а у меня прямо поджилки со страху трясутся, как ее увижу.
Помогите!
Ее зовут Цирцея Берман.
Она вдова. Ее муж был нейрохирургом в Балтиморе, и там у нее есть собственный дом, такой же огромный и пустой, как мой. Эйб, муж ее, умер полгода назад от инсульта. Ей сорок три года, и она облюбовала мой дом, чтобы спокойно поработать — она пишет биографию мужа.
В наших отношениях нет ничего эротического. Я на двадцать восемь лет старше миссис Берман и стал такой урод, что меня разве собака полюбит. Я и правда похож на выпотрошенную игуану, да еще и одноглазую притом. Что есть, то есть.
Познакомились мы так: как-то в полдень миссис Берман забрела на мой пляж, не подозревая, что он частный. Обо мне она никогда не слышала, потому что терпеть не может современную живопись. В Хемптоне она не знала ни души и остановилась в местной гостинице «Мейдстоун», это милях в полутора отсюда. Прогуливалась по берегу и вторглась в мои владения.
В полдень я, как обычно, спустился на пляж окунуться, а там на песке — она, одетая с ног до головы. Сидит, уставившись на море, ну точь-в-точь, как Пол Шлезингер, он так часами просиживает. Ну и ладно, только вот при моем нелепом телосложении я предпочитаю купаться один, без посторонних, главное же, спускаясь на пляж, я снял с глаза повязку. А под ней — месиво, прямо яичница-болтунья. Лучше не смотреть. Я был в замешательстве. Пол Шлезингер, между прочим, говорит, что чаще всего состояние человека можно передать всего-навсего одним словом: замешательство.
В общем, я решил не купаться, а так, позагорать на некотором расстоянии от нее.
Но все-таки приблизился ровно настолько, чтобы сказать: «Здрасьте».
А она ни с того ни с сего:
— Расскажите, как ваши родители умерли.
Ничего себе! У меня по спине мурашки побежали! Не женщина, а колдунья какая-то! Не будь она колдунья, разве удалось бы ей меня уговорить за автобиографию взяться?
Вот сейчас заглянула ко мне в комнату и напомнила, что мне пора отправляться в Нью-Йорк, куда я не ездил с тех пор, как умерла Эдит. Вообще не помню, чтобы я с тех пор куда-нибудь ездил.
— Привет, Нью-Йорк, вот и я. Жуть какая!
— Расскажите, как ваши родители умерли, — говорит.
Я ушам своим не поверил.
— Простите? — говорю.
— Что толку-то в этом вашем «здрасьте»? — заявила она.
Сразу заставила меня переменить тон.
— Лучше, чем ничего, мне так всегда казалось, — объясняю, — но, может, я и не прав.
— Что это значит — «здрасьте»? — спрашивает.
— Ну, я приветствую вас, здравствуйте, как еще сказать?
— Ничего подобного, — отвечает. — Это значит: не заговаривайте ни о чем серьезном. Это значит: я вам улыбаюсь, но дела мне до вас нет, так что проваливайте.
И еще, и еще, надоело, мол, ей, когда пустыми словами отделываются, вместо того, чтобы по-настоящему познакомиться.
— Так что присаживайтесь и расскажите мамочке, как умерли ваши родители.
Мамочке! Вот это да — «мамочке»!
У нее прямые черные волосы и большие карие глаза, как у моей покойной матери, но ростом она гораздо выше. Честно говоря, даже немножко выше, чем я. И фигура гораздо стройнее, чем у мамы, которая с годами изрядно растолстела и не очень-то следила, как выглядит, как одевается. Не следила, потому что отцу было все равно.
И я рассказал миссис Берман о матери:
— Она умерла, когда мне было двенадцать лет, — от столбняка, который, очевидно, подхватила, работая на консервной фабрике в Калифорнии. Консервную фабрику построили на месте бывшей конюшни, а в кишечнике лошадей — им-то это безвредно — часто поселяются бактерии столбняка и образуют долгоживущие споры, такие крохотные бронированные семена, которые в экскрементах видны. Одна из спор, затаившаяся в грязи под конюшней, была каким-то образом эксгумирована и отправилась путешествовать. Спала себе, спала и пробудилась в раю — все мы о таком мечтаем. А раем для нее был порез на руке моей матери.
— Прощай, мамочка, — сказала Цирцея Берман.
Опять «мамочка»!
— Ладно, зато ей не пришлось пережить Великую депрессию, которая началась год спустя, — сказал я.
И зато она не видела, что ее единственный сын вернулся с войны одноглазым циклопом.
— А как умер отец? — спросила миссис Берман.
— В кинотеатре «Бижу» в Сан-Игнасио, 1938 год, — сказал я. — Он ходил в кино один. О новой женитьбе и не думал даже. Так и жил себе в Калифорнии над лавчонкой, с которой когда-то начал внедряться в экономику Соединенных Штатов. А я уже лет пять как жил на Манхеттене, работал художником в рекламном агентстве. Фильм кончился, зажегся свет, и все ушли домой, Все, кроме отца.
— А какой был фильм? — спросила она. И я ответил:
— «Отважные капитаны» со Спенсером Треси и Фредди Бартоломью в главных ролях.
Бог знает, что отец мог извлечь из этого фильма о рыбаках, ловивших треску в Северной Атлантике. Может, он и увидеть-то ничего не успел, умер сразу. А если посмотрел хоть немножко, то получил, наверно, горькое удовлетворение от того, что происходившее на экране не имело решительно никакого отношения ни к чему и ни к кому из его жизни. Ему нравились любые свидетельства того, что планета, которую он знал и любил в юности, исчезла безвозвратно.
Так он чтил память родных и друзей, погибших во время резни.
Он, можно сказать, стал сам себе турком здесь, в Америке, в грязь себя втоптал и плевал себе в лицо. Мог ведь выучить английский и сделаться уважаемым учителем в Сан-Игнасио, или снова за стихи бы принялся, или, допустим, переводил бы своих любимых армянских поэтов на английский. Но такое — не унизительно, а ему надо было унизить себя. Надо ему было — с его-то образованием — стать тем же, чем его отец и дед были, сапожником то есть.
Он был очень искусен в этом ремесле, которому выучился мальчишкой и которому мальчишкой выучил и меня. Но как же он сетовал на судьбу! Хорошо хоть, что причитал по-армянски, и, кроме нас с матерью, никто его не понимал. Мы были единственными армянами миль на сто вокруг в Сан-Игнасио.
— Я обращаюсь к Уильяму Шекспиру, величайшему вашему поэту, — приговаривал он, работая, — вы-то когда-нибудь слышали о нем? — Сам он знал Шекспира в переводе на армянский вдоль и поперек и часто читал его наизусть. «Быть или не быть…», например, у него звучало: «Линел кам шлинел…»
— Вырвите мне язык, если услышите, что я говорю по-армянски, — мог и такое сказануть. В семнадцатом веке турки наказание такое придумали каждому, кто говорил не по-турецки, — язык вырывали.