Попадалась мне часто и молодежь, она сновала радостная, счастливая, возбужденная. «Эмир издал манифест, свобода!» — они произносили эти слова громко, горячо, с волнением, так, как обычно говорят: «Вот и дождались праздника, к которому так долго готовились!» И молодые люди спешили, неслись, толпились, но, повстречав друзей или знакомых, обнимались, целовались и посматривали при этом презрительно и насмешливо на мрачных чиновников и мулл: теперь-де, их денечки сочтены!
Наивная, чистая молодежь! В этом страшном опасном городе эти парни казались мне ланями, что резвятся над западней — ямой, вырытой охотниками и прикрытой ветками.
В тот день, если не ошибаюсь, была пятница. Вдосталь налюбовавшись этими картинами, я пошел вечером к приятелю — в квартал Шояхси. И там разговоры вертелись вокруг того же — свободы, эмирского манифеста...
Около десяти часов здесь появился не знакомый мне человек. Небольшого роста, худой, бледный блондин, с короткой бородкой, выглядел он лет на двадцать шесть-двадцать семь. Собравшиеся оказывали ему почет и уважение с особым старанием. И я догадался, что он из какой-то знатной семьи. Речи его свидетельствовали, что о делах эмира, кушбеги, чиновников и важных мулл он осведомлен предостаточно.
Едва он появился, все замолкли и уставились на него с нетерпением — все жаждали новостей.
— Таксир! Объявлена свобода. Что же теперь будет? — вырвалось у одного из гостей.
— Свобода? И в помине ее не будет! — заявил он. — В свободе самая грозная опасность для эмира и мулл. Они ее не допустят. Не бывать ей. Никогда.
— Уважаемый мулла, — обратился к нему я, — нам достоверно известно, что эмир изволил издать манифест о свободе. Вы высказались сейчас в том роде, что она опасна для эмира и потому его величество никогда не разрешит ничего такого. Зачем же он сам изволил провозгласить манифест?
— Банда джадидов, иранцев, евреев и всяких там безбожников докучали его величеству — просили реформ, преобразований и прочую ерунду. Его величество посоветовался с русским консулом — представителем свергнутого ныне царя России Николая — и решил, для отвода глаз, объявить манифест. Этих свободолюбцев просто оболванили: завтра капкан захлопнется — нужные люди устроят провокации, смуты, эмир тут же отменит реформы, перехватает всех этих «свободолюбцев» и покончит с ними разом.
— Неужели эмиру именно таким способом нужно разделываться со своими противниками? Устраивать провокации, побоища, объявлять собственный манифест недействительным? И покрывать себя бесчестием? — осмелился кто-то усомниться в словах важного муллы.
— Существует афоризм: «У чиновников при эмирском дворе тридцать ног», — ответил знаток высших сфер, тамошних порядков и нравов. — Его величество и его придворные владеют искусством тысячи хитростей, ни об одной из которых вы даже не догадываетесь. Начни эмир просто забирать приверженцев свободы — попались бы всего один-два, остальные ускользнули бы, скрылись. Теперь все иначе. Осторожность их усыпили, и завтра они все до единого соберутся под знамена радости. И тут-то эмир и накроет их, сцапает о-очень многих; солдаты, чиновники, муллы уже в полной готовности. Вот это и есть «искусство тысячи хитростей». Ну что, оправдывает себя афоризм, который я вам привел?..
Утром я двинул прямо на базар. Лавки, караван-сараи все были на запоре. Люди бегали, мельтешились, суетились. «Свобода! Свобода!» Сегодня они выкрикивали это слово без боязни, во весь голос — не то, что вчера. Но в криках этих не слышалось ликования — того, что звучало накануне в устах молодежи. Его, это слово, произносили гневно, зло! Его заглушали вопли: «Шариат гибнет!»
Я поспешил к Ляби-хаузу[19]. Площадь перед мечетью Диван-беги заполнило людское море. Здоровенный мужчина, накинув на шею поясной платок от халата, завывал: «О шариат! О ислам! О вера!» Потом, прекратив свои завывания, обратился к толпе:
— Правоверные! Братья-мусульмане! Объединимся для священной войны за ислам, защитим веру пророка! Проклятые джадиды вступили в заговор с кафирами и требуют свободу... Знаете ли вы, что означает по-ихнему свобода? Да будет вам известно, если она восторжествует — джадиды запретят паранджу, откроют лица ваших жен, заберут для утехи ваших дочерей! Сыновей ваших обяжут учиться в новометодных школах, в этих рассадниках богоотступничества и богохульства! Не отдавайте на поругание ислам и законы предков! О шариат! О вера!..
Оратора сменил юродивый, облаченный в дервишское одеяние
— Я сам своими очами видел сейчас на площади, как джадиды срывали с женщины паранджу, оскверняли слух еретическими призывами: «Да здравствует свобода! Прочь покрывала!»
— Вот, мусульмане! Вы слышите свидетельство праведника... Но это лишь начало. Завтра свобода утвердится и неверные ворвутся в ваши дома, за волосы выволокут на улицу, на всеобщий позор, жен и дочерей ваших, — и здоровенный мужчина опять принялся стенать: «О шариат! О вера! О ислам!»
Я стал пробираться сквозь толпу. Я сгорал от любопытства: хотелось получше рассмотреть этого ревностного поборника чистоты ислама и основ шариата. Ей-богу, он напоминал мне кого-то. «Уж не Кори ли Ибод это, — мелькнула у меня мысль, — упрятанный года за два до этих событий на пожизненное заключение?».
Я не верил своим глазам, протер их даже — опять вгляделся... Я не ошибся, нет! То был он, собственной персоной, он, натворивший в Кукельташе столько пакостей, он, убийца, пытавшийся украсть в доме Нарбая деньги.
Я подумал: «Почему же он тогда забывал и о боге, и о пророке, и о шариате, а сегодня так рьяно защищает их?»
— Даром, что ль, пословица гласит: «Делай то, что говорит мулла, и не делай того, что он делает», — объяснил Курбан-Безумец.
— По моему разумению, — вмешался Рузи-Помешанный, — нельзя делать и того, что делает мулла, и того, что он говорит. Станешь поступать, как он, — превратишься в Кори Ибода, в подлеца и распутника; будешь следовать поучениям муллы, выскочишь в палачи, вот как мы...
— Вернее не скажешь! — одобрил Хайдарча слова Рузи-Помешанного и продолжал свою невеселую повесть.
— Я решил докопаться со временем, как удалось Кори Ибоду выбраться из тюрьмы да еще преобразиться в защитника ислама и шариата...
Теперь путь мой лежал к медресе Кукельташ. Площадь и тут была забита людьми.
Здесь, среди людской гущи, я заприметил бледного, хилого отпрыска влиятельной семьи, с которым познакомился накануне в квартале Шояхси; накинув на шею платок, он, подобно Кори Ибоду, надрывался: «О шариат!»
Я вошел в здание, там — ни души. Кельи— на замках. Поднявшись по ступенькам к хиджре Махмуд-Араба, я убедился, что и она замкнута, постучал на всякий случай — никто не отозвался.
Я выбрался из медресе и побрел опять к базару. Весь город охвачен смятением. Я его сравнивал, помните, с сеновалом, куда залетела искра; сено дымит, а огонь еще не занялся, но это было вчера. Сегодня же сеновал полыхал: город словно пламенем был объят, а вопли «О шариат! О ислам!», несущиеся отовсюду, напоминали треск огня. Я миновал квартал за кварталом — от Хиябана до Регистана воздух сотрясали крики и стенания «О вера!», «Спасайте веру!», из множества глоток рвалось: «Держи! Вяжи! Бей!» Отряды эмира, прислужники судьи, раиса, миршаба, святые отцы хватали, сшибали с ног, молотили кулаками джадидов и тех, кого считали таковыми. Людей кучами волокли, сгоняли в Арк и бросали там в темницы; лани попались в устроенную охотниками западню, оказались в замаскированной свежими зелеными ветками яме.
К вечеру я был у Махмуд-Араба. Он только-только переступил порог своей хиджры; чувствовалось, что и он безмерно устал и расстроен. Мы расположились у сандала[20]. Я в красках описал Махмуд-Арабу все, что наблюдал у Ляби-хауза. А потом спросил, как это Кори Ибод избавился от тюрьмы да еще умудрился стать ревнителем — вообразить только! — законов мусульманства и шариата?