Цунареф всё так же лежал, не шевелясь.

— Разве я не говорил вам, что я невольный соучастник этих убийств?

— Это правда… — нарушил наконец молчание винторогий патриарх. — Вы говорили. Но вы забыли упомянуть, что в неволе вас удерживает главным образом сахар из спецпайка.

— Я ещё упомянул, что в прошлой жизни мне нанесли неизгладимую душевную травму.

— Да, вы рассказывали, как вас убивали.

— Обстоятельства моего убийства убедили меня, что не всякая бескомпромиссность одинаково полезна.

— И поэтому в нынешней парнокопытной жизни вы решили заключить сделку с собственной совестью?

— От которой у меня осталась неизбывная горечь. Сахар из моего спецпайка может лишь чуть-чуть её подсластить, да и то ненадолго…

— Я понял вас, любезный Царандой. Пожалуйста, обещайте мне одну вещь.

— Постараюсь, но это зависит… Сами понимаете, я на службе.

— Понимаю. Но я прошу совсем уж о малом. Когда придёт моя очередь идти… хм… в столовую, не сопровождайте меня. Я пойду сам. Будьте уверены, по дороге не заблужусь.

— Вы совершенно зря об этом просите, дорогой Цунареф. Мне кажется, что вам у нас уготована совсем иная участь.

— Какая именно?

— Я не могу сказать точно, но интуиция мне подсказывает, что до «столовой» вы дойти не успеете.

***

В конференц-зале бухгалтерша Вера сидела в пятом ряду слева, сурово поджав губы, и думала о том, как она сегодня вечером опять будет смотреть в глаза мужа, изо дня в день пугающие своей чёрной нездешней пустотой. Забойщик Алексей Иванович Крохалев никогда не был груб с женой. Не был он с ней и ласков, но всегда был вежлив и уважителен, за все двенадцать лет совместной жизни не побил ни разу, на восьмое марта неизменно дарил ей торт с шампанским и букет дорогих цветов, а на день рождения вывозил её в город, в магазин за обновкой. В последний год муж начал сильно обижаться на Веру за то, что у неё появилась привычка закрывать от него плечи и грудь ночной рубашкой, даже в моменты интимной близости. Всегда мягкая и уступчивая, Вера вцеплялась мёртвой хваткой в ткань ночнушки, натягивая её на себя и закрывая лилово-чёрные пятна, оставляемые каждую ночь железными пальцами мужа, когда он, бормоча во сне что-то невнятное, вцеплялся в её тело с такой силой, что она с трудом удерживалась, чтобы не закричать от боли.

— Ну что, Верунька, твой-то всё так же во сне людей и убивает? — громким шёпотом спросила Веру вдовая кладовщица Валя, наклонясь к её уху. Овдовела она год назад, после того как её муж-милиционер по пьяному делу разрядил служебный Макаров себе в голову.

Вера молча сухо кивнула головой и осторожно по очереди промокнула носовым платком уголки глаз.

— К доктору сводила его, али нет ещё?

— Своди его, попробуй… мой ведь, он если сказал, что не пойдёт, значит и не проси…

— Может, ты тогда это… — разведёшься с ним? А то мало ли, как бы дурного не случилось.

— Молчи ты, Валька! — испуганно взвилась Вера. — Неровён час кто услышит, да передаст ему такие речи… Мне ж тогда не жить! Да он и тебя, советчицу, пришибёт. Справлюсь уж как нибудь…

— Ну смотри, подружка. Я тебя уберечь хочу… страшно мне за тебя! Мой-то, ты же не знаешь, он перед тем как себя… он перед этим чуть меня с детьми… — Валя, не договорив, потерянно и жалко махнула рукой и прижала к повлажневшим глазам широкие рукава казённого халата грязно-синего цвета.

***

Проводив в «столовую» очередную партию овец — "Фрих! Дрих! Фрих! Дрих!" — Царандой постоял с полминуты, а затем медленно, словно раздумывая, подошёл к бывшему профессору. Тот спокойно подрёмывал, лёжа на соломе.

— У меня небольшой перерыв, уважаемый коллега. Желаете побеседовать?

— Мне кажется, именно в данный момент вам не стоит называть меня коллегой…

— Совершенно напрасно. Вы ведь были философом… А философы являются духовными вождями. Ну а вожди, как вы сами говорили, всегда ведут народ прямиком на убой. Так что, колле-е-ега, прошу любить и жаловать! Хотите, развлеку вас чтением стихов собственного сочинения?

— Ну что ж, извольте.

Царандой игриво повёл рогами, слегка присел на задние ноги и с чувством продекламировал:

Скрипит кувалда на ветру
Отбойным молотком
Койоты воют поутру
Шершавым языком
Господь не умирал в тюрьме
Он в ней всего лишь спал
Но по проспекту Мериме
Проехал самосвал
И лунный свет сорвался вниз
Чтоб в бледном мире жить
Но Морж и Плотник собрались
Кого-нибудь убить
Как сухо море — молвил Морж
И волны так мелки
Давай кого-нибудь убьём
И выпустим кишки
Распилим кости и хрящи
И вырежем язык
И непременно сварим щи
И сделаем шашлык
О, Устрицы, придите к нам
Я вас люблю как бык!
Не надо, — Плотник отвечал
Плохой из них шашлык
И долго он ещё ворчал
Закутавшись в башлык…

— Кэрроловский "Морж и Плотник" в переложении для мясокомбината? Забавно… И часто вы развлекаетесь стихосложением?

— Почти постоянно. Иначе на такой работе с ума можно сойти. Ужасный век, ужасная судьба…

— "Ужасные сердца" — непреклонно поправил Цунареф собеседника. — А судьба ваша должна послужить всеобщим предостережением и напоминанием о том, что даже после смерти не стоит идти на компромисс с собственной совестью.

— Вы как всегда правы, дорогой Цунареф, и засвидетельствовав сей факт, я должен вас покинуть. У меня по расписанию намечается очередной "Фрих! Дрих!".

Вероятно, с каждой новой партией овец безоаровый козёл отводил на убой остатки собственного благородства, и поэтому держал себя всё более отвратительно. Он гадко подмигивал, нарочито шепелявил, издевался словесно, переплясывал на копытах туда и сюда, вонял, приседал на ляжки, тряс бородой и сыпал непристойностями. Удивительнее всего было то, что чем более мерзко кривлялся перед народом новоявленный вождь, тем охотнее и радостнее шёл народ за ним на убой. Через пару часов всё было кончено. Загон опустел… Обессиленный Царандой нервно схрумкал последний кусок сахара и с утробным стоном рухнул на подстилку. Его холка и ляжки тряслись мелкой дрожью, а из зажатого спазмом горла рвался напряженный болезненный хрип: "Фрих… дрих… фрих… дрих…".

Бывший членкор Академии Наук лежал на грубой соломе, положив увенчанную витыми рогами голову между передними копытами, и голова эта была наполнена скорбью о неведомой и страшной судьбе мироздания. Он только сейчас, перед самым концом своей парнокопытной жизни — а что это конец, он ни секунды не сомневался — научился правильно понимать множество вещей, которые он раньше пытался подстроить под философский категориальный аппарат, в муках рождённый предшественниками из нескольких тысячелетий, а они никак не желали подстраиваться…

Он думал о своём потрясающем открытии, сделанном им в в тот самый момент когда он твёрдо встал на четыре изящных и крепких копыта: об изумительном чувстве единения с природой, до такой степени тесном и прочном, что красота и истина сливаются воедино и ощущаются постоянно — не телом и не душой, а их изначальным и неразделимым сплавом, которому в языке прямоходящих и вовсе нет названия. В это великое и всепоглощающее чувство была спрессована невыразимая радость вольного движения, полнота насыщения ароматной едой, растущей на лугах, чистой водой, грациозной и влекущей к совокуплению самкой, чутким звериным сном, красотой и целесообразностью окружающей природы, радостью победы над постоянной опасностью — иными словами, всей предельно насыщенной разнообразными ощущениями звериной жизнью, которая столь разительно отличалась от долгой, но тоскливой и бесплодной жизни кабинетного учёного. На ум ему неожиданно пришли лермонтовские строки:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: