— Это кто ж придумал-то? — спросила, обернувшись к хмурному старшине.
— Сержант Коклов, — пробурчал старшина, косясь на лозунг. — Никому не смешно, а вам смешно…
— А лапти?..
— Тоже смешно, что ли? Лапти рядовой Семякин… Мастер… Всех обучил. Так об чем смех, позвольно спросить?
— Нет, — отдышалась Лизавета, — лапти — это здорово. Обязательно запишусь в ученики. А вот лозунг, прямо скажем, не того…
— Почему ж это? — не на шутку оскорбился старшина.
— Ну, не знаю… Душа и сапоги… как-то не вяжется… А если кто-то вообще босиком, так у него и душу не почувствуешь? Зеркало души — глаза, это Чехов… Вам, конечно, виднее, но лично я бы сняла. И начальству вашему может не понравиться…
Далее, чтоб с лица старшины хмурость изъять, нахваливала все, как могла, благо порядок во всем был образцовый. Особенно в специальной полоскальне портянок. Никакого дурного запаха. И в красном уголке — на стене большая картина: Ленин и Сталин на скамеечке в Горках, иркутский художник рисовал по заказу округа, а попала не куда-нибудь, а в этот маленький гарнизончик. Ленин и Сталин оба ну такие… такие… как родные будто. Во всех учебниках эта картинка есть, но там по мелкоте не разглядеть… А здесь… У Лизаветы даже слезы подступили к глазам, и к старшине какую-то особую нежность почувствовала, за руку его взяла, к плечу прислонилась, а подумала не о нем. Другие народы… как они живут без таких вождей… Это же сиротство… Не сознают, наверное… Ведь вот прожила же она жизнь без отца и матери и даже что с ними случилось, толком не знает…
Лет семь было, маленькую родинку на плече расковырять пыталась, Глафира, тетка, по рукам отшлепала: нельзя ковырять, кровь потечет — не остановишь, помереть можно. Вот! Нельзя ковырять! Жить надо. И жить надо правильно… И в том не придурь, а закон. Самый главный. По нему всенародное счастье образуется. Но людей много, и все разные, то один не в ногу, то другой. Не по вине — по невниманию да бестолковости. Людям помогать надо. Собственным примером…
Тут от старшины откачнулась, потому что он словно закаменел от неправильного понимания ее чувств. Откачнуться-то откачнулась, но в тот же момент и подумала, что выйти б за него замуж — и вот оно, абсолютное счастье, потому что и для сына Кольки такой бы отец — в самый раз. И так нестерпимо вдруг захотелось ей этого самого абсолютного счастья, что слезы уже не подступили, а выступили на глазах. Повернулась и сквозь одни двери, другие, третьи — и на улице, а тут солнце полыхнуло из синей высоты, и старшине, поспешившему за ней, понятно, что это солнце весеннее причина ее слез, а не какая-нибудь бабская глупость.
Не специально, конечно, но только по простому стечению тропок вокруг гарнизонных помещений оказались они оба на том самом месте, где обычно по утрам старшина Нефедов являл себя жителям поселка. Теперь же явились они оба рядышком, а время было как раз обеденное, станционные рабочие и служащие спешили по домам, и всякий, проходящий падинской дорогой, вверх на гарнизонную площадку глянув, останавливался и рукой махал одобрительно, а старшина в ответ руку к козырьку: дескать, да, такие вот дела нынче, и против таких дел ничего не имею, а, наоборот, в полном согласии.
Откуда-то мне известно об этой сценке-картинке, хотя сам не видел, но в памяти есть, и чудно, что память способна на такие проделки — сотворять картинки прошлого и пристраивать сотворенные в ряд с прочими, истинно виденными так, что потом уже и не разобрать, где какие. И вот они друг за дружкой: сперва старшина один во всей свой бравости на фоне надбайкальского неба, а вот уже и не один, а с председательшей, и эта картинка так же отчетлива во всех деталях, и я готов допустить, что просто не помню своего присутствия, то есть не помню себя, смотрящего на эту сценку…
5
Сошел лед с Байкала, выполняли программу весенние ветра, что рождались в послеледовых волнах моря и, устремляясь в пади, распадки и всякие межскальные щели, выдували оттуда весеннюю затхлость, пробуждая и понуждая землю к работе — к сотворению новой жизни. И сперва только подснежники кое-где, но потом как поперло, поперло, неделя сроку всего лишь, а не узнать места — что на солнечных склонах, что на теневых. На солнечных ложбинках-полянках такая пестрота разнотравья, что иная корова, забалованная изобилием кормежки и отсутствием комаров (всегда с Байкала ветерок), на такую полянку выскочив, истинно дурела от цветов и запахов, стояла, рогатую свою башку опустив, жевать перестав, и пялилась, пялилась, то ли дивясь, то ли пугаясь…
А на засолнечных склонах, там тяжелая, густая зелень бадана и брусничника, там еще долго и сыро, и влажно, и пустынно — ни человеку, ни корове там делать нечего после того, как отцвел багульник, и я запомнил обиженность северных распадков, что с полудня уже в тени и невнимании, и, когда в конце лета, как и все, спешил на эти склоны «по бруснику», обязательно извинялся, невсерьез, наверное, но, помню, оправдывался, и оправдания мои принимались, потому что с неполным ведерком не возвращался никогда.
А под горами в раскат весенний Байкал, толком еще не проснувшийся после зимней спячки, белесый, бесшумный, бездвижный, знать, лишь припоминающий про свою работу — гонять волны по просторам, стучаться в скалы, обхаживать береговые камни и радовать людей на берегах переменчивостью натуры.
Не знаю, у кого как, но моя детская память — это картинки. Однажды надумал их пересчитать, но как только считать начал, они вдруг увеличились числом, важные стали мешаться с неважными и из цветных превращаться в черно-белые. Тогда понял, что память насиловать не следует, она сама себе закон и по этому закону отбирает нужное и дарит, когда душа просит подарка.
Есть меж тех подарков один, самый ценный-бесценный, который с годами превратился в символ всяческого добра, в эталон красоты жизни вообще, то есть не чьей-то человеческой, но жизни всякой, если понимать ее по высшему смыслу, а не ковыряться в частностях.
Было и случилось это в дни того самого лета, о каком и идет рассказ. Болтался я без проку по любимой мною Китайской пади, где из года в год на полянах в эти времена цветов разных намешано-перемешано: белянки, жарки, колокольчики — будто кто-то по весне семена в кулек накидал, а потом горстями веером разбрасывал. Выйдешь на поляну, стоишь, как та корова, и ни о чем не думаешь, потому что не надо, потому что так хорошо, что в думанье никакой нужды нет… стоял вот так однажды, и вдруг — тихие голоса в ольховнике в конце поляны. Шмыгнул в кусты, затаился и вижу: вышли из ольховника старшина Нефедов и новая председательша сельсовета. Медленно вышли, тихо, друг друга за руки держа. Цветы на поляне все на высоких стеблях, потому через поляну они не шли, но будто плыли — проплывали мимо меня, и такие были у них хорошие и красивые лица, что я испытал в сей момент тоскливейшую зависть, которую, конечно же, понять не мог и только дивился силе ранее неведомого чувства…
На председательше было светло-зеленое платье с длинными рукавами, а на шее галстуком платок повязан, наверное, шелковый, потому что колыхался, как и цветы вокруг них. А старшина как всегда: ни одной складочки на гимнастерке под ремнем, пузыри-галифе (только их и видно над цветами) отутюжены в тончайшие стрелочки, фуражка лишь чуть-чуть набок и из-под нее вихорок русый…
У Тургенева известно как: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий…» Под классиков не подстраиваясь, все же скажу, что ямы, в которые бросала меня жизнь, порой бывали столь глубоки и беспросветны, что от «раздумий» становилось и того горше, совсем невмоготу, и тогда автоматически включалась моя система защиты — закроешь глаза и видишь картинку: по Богом разукрашенной поляне, взявшись за руки, идут два прекрасных человека, идут медленно, постепенно удаляясь, но не исчезая вовсе, идут ровно столько, сколько нужно, чтобы в душе моей восстановился тот единственно необходимый порядок, при котором можно продолжать жить, уважать жизнь и желать ее…