Двадцатого июня должны были состояться учебно-показательные стрельбы с участием солдат ближайших гарнизонов. Для мальчишек поселка событие чрезвычайное — неслучайно же я запомнил дату. Уже с восходом вся шпана была на ногах. Нужно было успеть занять потаенные места на склонах гор — после десяти падь перекроют так, что не прошмыгнуть ни низом, ни верхом, а если кто и прорвется через оцепление, а потом пойман будет, того приведут к родителям, передадут с рук на руки с выговором за неприсмотр, потому что за два-три дня всех специально оповещают, чтоб детей в падь не пускать и глаз с них не спускать. Родители на предупреждения ноль внимания, потому что стрельбы не первый раз и никогда ничего не случалось.
Нужно сказать, что у нас вообще ничего страшного не случалось. Я не помню, например, чтоб кто-нибудь утонул или попал под поезд. Ничего дурного! Мое детство проходило в раю. По крайней мере, я так сумел его запомнить и, чтобы память не испытывать, когда приезжал в родное место и когда встречался с односельчанами в других местах, разговоры свои таким образом выстраивал, что ничего противоречащего моей памяти не возникало, но, напротив, укрепляло в правоте ностальгии по утраченному раю.
Кто-то скажет: неправильно, кто-то скажет: надо трезво смотреть на вещи, что память не должна быть избирательной, что правильно понятое прошлое — ключ к пониманию настоящего. Но я на этих страницах делюсь не пониманием, но исключительно чувством, каковое с пониманием не совпадая, ему, однако же, не противоречит. А как такое возможно — это уже другой разговор.
В детстве своем особо голодным я не бывал и особо голодных вокруг себя не видел… Или пусть — не замечал. А все страсти, пристрастия и интересы наши были связаны с тем, что дано было задарма: Байкал наш расчудесный, тайга, скалы, ягоды, грибы и орехи — знай бери, всего не выберешь. А деньги, положим, нам бывали нужны только на кино — раз в неделю.
Возможно, кто-нибудь из сверстников не согласится с моим столь оптимистическим восприятием нашего детства, допускаю такое, но допущение само по себе, как говорится, еще не факт, и одно дело — знание, а другое — мнение. Люди во все времена о своем времени знали достаточно, однако не знание, а именно мнение, то есть то, что кажется, оно управляло бытием и отстраивало его причудливые очертания на радость или на горе и самым мнительным, и тем, кто гордился своей упрямой приверженностью к знаниям, и еще не известно, кому горше жить — знающим или мнящим, потому что зачастую выживание напрямую связано с восприятием прошлого. Оттого несчастное детство — это, возможно, такие, как у нас говорили, грузила, которые душу по жизни как по дну волокут, за всякий донный хлам цепляя и надрывая натяжением.
К счастью, у меня не так, и в том уже счастье. Этот вот день летних стрельбищ, к примеру, каким он помнится… Слева, если лицом к Байкалу, — солнечные склоны пади с коричневыми скалами и желтыми соснами в распадках; справа — густая зелень осинника от подошвы до вершин; меж вершинами светлая синь июньского неба; впереди до горизонта — темная, колдовская синь Байкала; а в центре всей этой дармовой красоты кто? Да я сам собственной персоной! Это ли не воспоминание о рае?
Между прочим, с гордым сочувствием предполагал всегда, что только дети серых коммуналок способны восхищаться бредом красок всяких там авангардистов. Мой художественный вкус прост: если не узнаю жизни, с презрением отворачиваюсь — не можешь воспроизвести красоту Божьего мира, так и скажи честно, а не пудри мозги. А мне в ответ, дескать, при чем здесь Божий мир? Здесь отражение личного внутреннего состояния! Ага, говорю, это когда запор — одна палитра, а когда понос, то все наоборот? Не финти, мужик, меня не обманешь! Я ведь на Байкале вырос, видел, помню и знаю, что есть красота добрая. Она вокруг. Но есть и другая. Скажем, дали человеку под глаз кулаком, у него, как и положено, цветные искры из глаз посыпались. Человек проморгался — и бегом к «холстине», скорей эти искры «запечатлять». Потом всякий раз как кулак увидит, так и вдохновляется. А другой, глядишь, стоит пялится и мучается: где я такое уже видел? И нет чтобы вспомнить, когда последний раз по морде получал. Короче, нам такой красоты не надо!
Но вот уже у последних домов поселка появился строй солдат с винтовками за плечами. Самих-то солдат еще было не шибко видать, дорога падинская петляла меж кустов, деревьев и огородов, но сквозь кусты и плетни просверкивали на солнце звезды на пилотках и штыки на винтовках образца тысяча восемьсот девяносто первого, знаменитых трехлинейках, о которых старшие ребята знали все, а мы, шантрапа поселковая, никак не могли взять в толк насчет трех линеек — для чего они и где помещаются. Догадывались, что линейки — это чтоб пуля прямо, как по линейке, летела. Но скажи такое старшекласснику, щелкнет по носу, развернет и коленкой под зад, будто сам четвероклашкой не бывал, будто не готовился партизанить против япошек, отыскивая в скалах пещеры и проходы секретные, будто не бегал по поселку с палкой и веревкой на палке, воображая себя солдатом с винтовкой.
Меж тем уже строй вывернулся на прямой отрезок падинской дороги, и дух захватывало, как браво топали солдаты — ух! ух! — все в ногу, а впереди старшина, только сапоги поблескивали.
Солдаты строем по двое, в этом месте дороги по четыре они не поместились бы, а по деревне именно так шли — по четыре, потом перестроились. В первом ряду сержант Коклов с пулеметом в руках. Про этот пулемет мы все знаем: что солдаты зовут его «козликом», потому что он на двух ножках, что в диск помещается сорок семь патронов, которые и к винтовке подходят. А стрельба из «козлика» будет самым интересным зрелищем: те солдаты, что засядут в дальних окопах, будут веером поднимать мишени с нарисованными фрицами, а пулеметчик станет косить их, а фрицы попадают, как взаправдашние, один за одним. А грохот в пади будет такой, будто скалы рушатся. Мы же, не страшась возможных рикошетов — это если какой солдат вместо мишени в камень попадет, а пуля заверещит, как от боли или от обиды на солдата, и замечется по пади, отыскивая нас, попрятавшихся на склонах за камнями и деревьями, — а мы, ее вовсе не боясь, повысовываемся все из своих укрытий, и девчонки, которые за нами еще в поселке увязались, будут восхищаться нашей смелостью, жмуриться, уши ладошками затыкать, а которые даже и визжать начнут, потому что вообще визжать любят, к месту и не к месту…
Прошел час, все давно были на своих местах, первая семерка солдат уже залегла с винтовками в неглубоком окопчике, подложив под винтовки куски мягкого дерна, а на другой стороне встали в рост фрицы в рогатых касках, но команды стрелять не было, чего-то старшина суетился больше обычного — мы заждались. И вдруг услышали цокот копыт по камням: двое военных скакали на гарнизонных конях от поселка в сторону стрельбища. Солдаты и старшина тоже услышали цокот — дорога-то падинская вытоптана до материкового камня — и засуетились еще больше, а старшина вообще на дорогу выскочил встречать скачущих. Тут и мы разглядели: это примчался главный начальник над солдатами всего нашего дорожного участка капитан Свирский, что жил в Слюдянке и к нам заглядывал редко, только по особым случаям. А второй был старлей Бесфамильный, прямой начальник старшины.
Капитана Свирского все мальчишки поселка презирали, и у этого презрения была забавная история.
В нашей школе великие праздники, такие, как Седьмое ноября или Первое мая, отмечались очень торжественно. Ученики всех классов готовили концертную программу с песнями, стихами и плясками, сценки всякие разыгрывали, пирамиды строили… Пирамиды — это когда по команде физрука дяди Кости: «и раз!.. и два!.. и три!..» — мальчишки и девчонки запрыгивали друг другу на плечи иногда аж в три ряда, головами упираясь в самый потолок сцены нашего клуба, и пели или декламировали что положено. Был и еще один день в году, который, конечно, не праздник, но концерт школа давала поселку обязательно, — день смерти Ленина. Как мы все любили Ленина — кто в наше время не жил, тот не поймет. Больше Ленина любили только Сталина.