Обо всем том, что происходило в кабинете директора, куда вслед за инспектором просеменила Дора Самуиловна, мы, конечно, ничего не знали. И я воспроизвожу разговор — рисую эпизод, имевший столько последствий, по позднейшим рассказам и пересудам.
Почти бегом вбежавший в кабинет директора инспектор Флик плюхнулся на стул и, очумело глядя на улыбающегося Ивана Захаровича, на вопрос его: мол, ну как? — молчал и сопел до самого появления в кабинете Доры. Потом перевел взгляд на нее, сидевшую прямо, как только что поставленный и по дурости покрашенный плетень — платье малиновое и «физия» под цвет платья, на директора оглянувшись, подтянулся к Доре и почти шепотом спросил ее:
— Скажите, э… э… милая, это какому же языку вы обучаете наших славных советских детишек?
Дора еще больше выпрямилась, сделала круглые глаза и тоже полушепотом отвечала:
— Что значит «какому»? Известно, какому… Тоись что?..
Иван Захарович, не переставая улыбаться, тоже встревожился.
— Борис Давыдыч, в каком смысле… имеете в виду?
Флик откачнулся на спинку стула, набрал воздуха в живот:
— Я, конечно, не скажу, что язык, которому вы обучаете наших, подчеркиваю, советских детишек, что этот язык есть стопроцентный идиш, но что это не немецкий язык, я свидетельствую всеми своими дипломами, а их у меня, слава Богу, три!
Три пальца он показал и Доре, и директору, который улыбаться перестал и смотрел теперь на Дору, как если бы ее поезд переехал. Дора же встрепенулась всем своим малиновым платьем и сначала только беззвучно губами шевельнула.
— Что ви такое гаварыти? — пролепетала она с тем самым акцентом, который и мы, и директор, воевавший только на финской и немецкого языка не слышавший, принимали за немецкий.
А Дора, захлебываясь словами, объясняла, что в восемнадцатом у них на квартире стоял немецкий офицер с денщиком и ее, дорина, мама замечательно общалась с постояльцами, и все они, мамины дети, тоже общались и замечательно понимали друг друга… Но инспектор уже больше ее не слушал и многозначительно смотрел на вконец растерявшегося Ивана Захаровича, который, через стол подтянувшись, тихо спросил Флика:
— Как вы сказали? Идеш? А это что?
— Это, прошу прощения, еврейский жаргон, от которого образованные советские евреи практически отказались… Ну, это неважно. Важно — что делать будем? Ее, то есть товарищча Розен… к вам отдел направил, или вы сами разыскали?
— Отдел, конечно…
Глаза Доры набухли слезами, она переводила взгляд с инспектора на директора, с директора на инспектора и, когда с чьими глазами стыкалась, кивала бессмысленно и снова пыталась рассказать про постояльцев восемнадцатого года и замечательное с ними общение.
— Скажите, милая, — обратился к ней наконец инспектор, — вы еще что-нибудь умеете, кроме как обучать детишек вашему ужасному немецкому языку?
— На пианино… — осторожно предположила Дора Самуиловна.
— Ага! — радостно закивал инспектор. — В детсадике, допустим, детишкам подыграть то-се, а? «Жил-был у бабушки серенький козлик…»? «В лесу родилась елочка…»? А?
Дора торопливо закивала, но теперь инспектор Флик, протерев ладони, доверительно обратился к Ивану Захаровичу:
— Вы, конечно, понимаете, что я должен был бы доложить в отдел о несоответствии, так сказать… Но зачем нам с вами неприятности? Или как?
Иван Захарович только руками развел: мол, упаси Боже от неприятностей.
— Тогда предлагаю по-деловому. Я вам скоро подыскиваю настоящего, а вы нашу милую… э… э… Дору Самуиловну по собственному и в распоряжение отдела… — К директору протянулся поперек стола. — Завтра! Нет, прямо тут! Ручку, бумажку, и, как говорится, прощай, мой табор! А вы, — это он Доре строго, — милейшему Ивану Захаровичу в ножки! В ножки! Потому что если по несоответствию, то что?
— Ах, и не гаварыти! — взрыднула Дора, вышаривая в кармашке платья носовой платок.
Напоминаю, история с инспектором произошла за две недели до большого зимнего «пилота». Вечером после «пилота» Лизавета ждала старшину для главного в ее жизни разговора, но работяги бригады затянули-затащили Нефедова на обмыв его успеха, отказаться не мог, до полуночи гудели на квартире взрывника Догузина. А утром прямо с планерки Нефедова отправили с товарняком в Михалево — была такая станция на нашей дороге на Ангаре, пока ее не затопили Иркутским морем. Там, в Михалево, находился один из лагерей, как ходили слухи, всяких гадов — врагов народа, и эти фашистские недобитки делали тачки для отвоза камней и грунта после «пилотов». Вот за новыми тачками, закупленными дистанцией пути, и откомандировали Нефедова, чтоб лично принял, на добротность проверил и отправку проследил.
Успел только в сельсовет прозвониться, покаяться за прошлый вечер и пообещать в нынешний вечер быть хоть средь ночи.
Как и намечалось, управился за день, хотя пришлось забраковать три тачки и добиться замены. Ручки у тачек были сделаны из сучковатых жердин, по первой работе обломятся на местах сучков. Лагерному снабженцу, мрачноглазому мужику, Нефедов пытался стыд втолковать: дескать, что враги бракодельничают, это понятно, а ему бы, нормальному советскому человеку, быть бы построже да понастырнее. Снабженец после того, как заменил тачки, только и проворчал: «Сознательный! Таких не рожают, сами рожаются». Нефедов до его бормотни не снизошел и руки на прощание не предложил.
Совсем по темноте, часам к шести, Нефедов покончил со всеми делами и упросил дежурного по станции подсадить его на «единичку» — поезд Москва-Улан-Батор, который в Михалево только притыкался на минуту, зато на нашей станции, как вообще все поезда, заправлялся водой и избавлялся от шлака паровозной топки — стоянка пятнадцать минут. «Единичка» — сплошь купированный, только один вагон плацкартный. Там и нашлось свободное боковое местечко для Нефедова. Собрался подремать, но…
Напротив у окошка такая деваха, что, как сказывается, ни в сказке… ни пером… Одна шея чего стоит… Нефедов поискал сравнения. Гусыня? Плохо звучит. Лебедыня? Такого вроде бы слова нет. А профиль-то! Носик пряменький, губки лепесточками, а подбородочек!.. А как повернулась к Нефедову — вообще обомлел. Глазищи под бровями-стрелками огромные и такие грустные, что хоть тут же лапай и ласкай, ласкай, успокаивай. «Есть же на свете мужик, — подумал с тоской Нефедов, — который ее, раскрасулю, навсегда поимеет! Не для простого мужика такая баба!» И впервые за всю свою жизнь усомнился в себе Александр Демьяныч, что чего-то стоит он, ведь глянула на него — будто чемодан на лавке, а не человек. И то верно. Ну кто он такой в ее глазах? Обычный работяга. Это для станционных вдовушек да девок, мира не видевших, он первый парень на деревне, а в этом поезде, что на их станции лишь по паровозной нужде приткнется, он, бывший старшина, даже по своей бывшести никто, а по теперешнему своему бригадирству, которым возгордился, для нее, наверное, из Москвы едущей, он, Александр Демьяныч Нефедов, — чемодан чемоданом.
Когда тосковал вот так, на красулю воровски поглядывая, о Лизавете и не вспоминал. То есть не то чтобы не вспоминал — что знаешь, того не забываешь, — просто не давал ходу мыслям о ней, задвинул как бы за спину и рукой там, за спиной, придерживал, чтоб тосковать о другой жизни не мешала, ведь не виновата Лизавета в том, что в мире полным-полно всяких красавиц и красуль для завидного мужичьего облизу… Получается, что о Лизавете тоже думал…
И в мыслях не было, чтобы заговорить с девахой. Отошьет — потом обиду никаким самогоном не зальешь. И вдруг она, его до сих пор в вагонном сумерке будто не видевшая, увидела, улыбнулась ему, именно ему, больше некому (все по полкам разлеглись), улыбнулась и спросила:
— Извините, вы, случаем, не местный?
А какой он еще, как не местный?
— Ой, как хорошо! — проворковала она, улыбаясь все больнее и больнее для Нефедова. Лучше б не улыбалась и не заговаривала с ним, потому что от голоса ее тоска прямо к горлу подступила. А то, что она потом сказала ему, это было как чудо, словно оба они выпорхнули в окно из вагона и уселись на крыше, как голубки, и ни темь, ни мороз, ни ветер им нипочем — короче, поплыл старшина-бригадир Нефедов по стремнине, когда ни рукой, ни ногой не шевелишь, а тебя несет и несет…