Оказывается, никакая она не чужая, а почти своя, всего лишь из Иркутска, где пять лет назад иняз окончила, а теперь вот направили ее преподавать немецкий язык… И куда? «Бог ты мой, — подумал Нефедов, — да как же она вся такая у нас там жить будет? Поди, у них одни бабы в начальниках, вот и сплавили с глаз куда подальше, чтоб завяла в глухомани… А может, это моя судьба, а вовсе не ее? Но тогда зачем была Лизавета? Была?!»
Нефедов привык считать себя правильным человеком и дальше правильно жить собирался — и вот теперь чувствовал, как неправильность берет его в оборот, как кутенка, за шиворот, а он, напроказивший, висит, позорно ногами дрыгает и скулит о том, что больше не будет правильно жить, а только по душе, и вообще никогда правильным не был, а только прикидывался, будто не знает, что можно жить неправильно…
Все уже знал: что не замужем, что зовут ее Беата, потому что отец ее потомок ссыльных поляков, что турнули ее из Иркутска, потому что кое в чем проштрафилась, что долго тут мыкаться не намерена — последнего могла бы и не говорить, ежу ясно, что не для тутошних мест красота ее, и ноготочки крашеные, и на ножках чесанки белые, а на станции весь снег с паровозной сажей перемешан — пока до пади дотопает, что от белизны останется? А прическа — сплошные переплеты: в Слюдянку в парикмахерскую шибко не наездишься.
Вроде бы все верно, случайная птичка. Только вот почему он, тоже вроде бы всю свою жизнь по мыслительным параграфам расписавший, он-то почему теперь сидит напротив и слушает ее щебет, как порядочный, а сам в нечистых думах уже поизмял ее всю, зацеловал и на руках над Байкалом держит, как тот Стенька Разин в песне, — но не кидать собирается, а взлететь вместе с ней выше скал. но только куда еще выше-то! Выше скал некуда, а когда некуда, только и остается, что падать. Худо дело, совсем худо!
А скорый поезд меж тем мчался и мчался сквозь байкальскую ночь, нырял в тунели, и тогда в окнах мелькали желтые тунельные лампочки, и выныривал из них, и тогда в окнах темь, совсем как в душе. Тоска перерастала в злое подозрение, что в жизни не так уж все справедливо, и что самое обидное — жизненная несправедливость не имела ответчика. Ну кто виноват в том, что женщина, сидящая напротив, не для него, Александра Демьяныча Нефедова, а для кого-то другого, и чем тот, другой, лучше, а это самое «лучше», оно кем устанавливается? Получается, что никем, будто просто карточный расклад. Нефедов, случалось, игрывал в «дурака» или «шестьдесят шесть», но саму суть карточной игры презирал как раз по причине полной дурости расклада карт, в то время как вся жизнь вокруг, на что ни глянь, свершается по закону: ведь понятно, почему, положим, дерево растет, почему птица летает, и почему человек умирает — это тоже понятно. В понятности правильность. В картах же одна дурость. Так вот он и соображал, памятуя еще и о диалектике — это когда для понимания жизни надо уметь иную ситуацию, как беличью шкурку, наизнанку вывернуть, чтоб мех сохранить…
Теперь же подлая мыслишка червяком в мозгах кольцевалась: а что, если в жизни нет общей правильности, но только одни совпадения? тогда ведь и жить страшно! Ведь одно дело, если он оказался в этот день, в этом поезде и в этом вагоне по закону, который в народе судьбой зовется. И тогда, если по закону, должен быть смысл и продолжение… А если не по закону, а просто совпадение, случай, тогда он, как зайчишка на льдине, весь сам себе предоставлен, и как он вывернется и во что ему обойдется это совпадение, до того никому дела нет, потому что он вообще один, без судьбы, как путник без тропы или войско без штаба. И никакой марксизм не поможет отличить шаг на жизнь от шага на погибель, потому что марксизм, он только по отношению к массам закон — как у пчел, положим: у них в улье все по правилам, но отдельную пчелу всяк может походя раздавить, а пчеловод того и не заметит. Мать, абсолютно темная женщина, в детстве боженькой стращала и, как ни хреново жилось, все этого боженьку за что-то благодарила. Получается, что в полной темноте легче жить, никакой личной решительности. А грамотному человеку, опять же получается, в личной жизни опереться не на что. Может, и в этом тоже своя диалектика?..
С двумя тяжеленными чемоданами с вагонной подножки спрыгнул, как воробушек с ветки, и ее в шубке трофейной с подножки снял, веса не чувствуя, и перед собой на снег поставил, не в силах рук оторвать… Да и глаз тоже, вагон почти напротив вокзальчика, освещение особое… Да только тотчас же из-за спины вывернулся школьный завхоз Григорий, залопотал, чемоданы схватил, а у перрона школьная лошадка при санях, и Нефедову вроде бы больше и делать нечего. Без нужды строго спросил Григория:
— Куда определили? Квартира-то, поди, нетопленая?
— Как так? Обязательно топленая. Иван Захарович еще с утра распорядился, как с отдела позвонили.
— Ах! — воскликнула Беата. — Сто лет около печки не сидела!
Григорий, вовсе не молодой, но известный остряк, пробурчал, прикидываясь:
— Надо же! Аж сто! А с отдела звонили, что молодую учительницу присылают. Во дурят-то!
— Ой, какой вы! — кокетничала Беата. — А вы кто?
— Я, — поучительно отвечал Григорий, направляясь к саням, — самый главный для вас человек. Вы-то небось думали, что для вас главный директор. Не так! Без директора вы не пропадете, а вот без меня, если, скажем, вовремя уголька да дров не подвезу однажды утром, вас как сосульку от кровати отковыривать будут. Значит, завхоз я. Григорий Иваныч. А вас как называть?
— Беата Антоновна! Какая прелестная лошадка! И далеко нам ехать?
Не отвечая на вопрос, Григорий только головой покачал:
— Везет нам на мудреные имена. До вас, что по немецкому, Дорой звалась. Теперь еще вон чего. Дора, та немка была, а вы каких же кровей?
— Никаких, просто имя польское. На русский язык, между прочим, переводится как «прекрасная».
Григорий глянул на нее с прищуром:
— А чего? Справедливо. А вы, Александр Демьяныч, как, с нами? Полпути по пути. Седайте, прокатимся.
Презирая собственный голос, Нефедов отвечал шаловливо:
— Отчего полпути-то? Поедем доставим до места, определим, так сказать. И-и-раз! — Это он подхватил под ручки Беату и посадил на сани на расстеленный овчиной кверху тулуп, сам плюхнулся рядом, одной рукой обнимая чемодан, а другой рукой, будто ее некуда девать, Беату.
— Твоя монголка, она бегать-то умеет?
Пристраиваясь впереди и забирая вожжи в руки, Григорий отвечал степенно:
— Монголка, известно, не орловский рысак, но что ей по породе дано, то с нее и возьмем. Так вот все в мире устроено, что каждому свой предел: рысаку степь, а монголке тропа горная, а если наоборот, то и смотреть противно.
Ночь была, хорошо, иначе не скрыть Нефедову, как погорячело лицо — значит, покраснело. Вот уже и дом его темными окнами, как череп глазницами, открылся слева, тут-то бы и выпрыгнуть с прощальной шуткой, но Беата головкой на его плече.
— Чем это таким ваша стеганка пахнет?
— Известно чем, железной дорогой! Скоро привыкнете, у нас все ею пропахло…
И проехали дом, теперь какой смысл выпрыгивать? Никакого смысла! Дурость взяла свое. Назавтра не только Григорию, даже водовозу Михалычу будет противно…
Пропустив товарняк, по дощатым настилам переехали железнодорожные пути и покатились укатанной падинской дорогой. Во многих домах уже и света нет. На фоне звездного неба горы по обе стороны пади падь сузили, будто вовсе уже не падь, а как раз ущелье, какие на всяких кавказах и в швейцариях. И только так вот подумал Нефедов, как и Беата застонала на плече, в плечо вжимаясь:
— Ой, да как же вы тут живете, когда от всего неба только полоска? Как в пропасти, никакого простора!
Григорий, не оборачиваясь, отозвался первым:
— Простор сейчас у нас за спиной. Байкал! Завтра утром выйдете на улицу и спросите: «Где простор?» А как до путей дойдете, так и завопите: «Ой, какой простор, аж дых перехватывает!» В том хитрость наших мест, чтоб глазу постоянное удивление иметь.