– Что вы, Романов! Продолжайте.

– Это вы меня на «вы»-то назвали?

– Ну а как же. Положено.

– «Положено», – обиженно повторил минометчик. – Сперва-то на «ты», так-то оно потеплее было. Ну да ладно, я заканчиваю. Ну, так вот, – продолжал он с тех же самых слов, кои у него были вроде бы связующими между паузами. – Ну, так вот. Туда-сюда, помыкался малость, а семнадцатого апреля тридцать девятого года взяли в дорсанотдел на должность бухгалтера-ревизора. Потому, видно, что мошенничать не научился. Потихоньку опять полез наверх. Первого марта сорокового года был назначен главным бухгалтером шестого врачебного участка дорсанотдела казжелездорстроя. А восьмого января одна тысяча девятьсот сорок второго года был призван в Красную Армию...

– И там же, в Акмолинске, – закончил я за него, – попал в нашу минометную роту. – Ну и ну! Что у тебя, записная книжка, что ли, в голове? Как же ты помнишь все даты и учреждения с их названиями, о которые можно язык покалечить?

– Я ж бухгалтер, товарищ политрук.

– От профессии, стало быть.

– От нее. Ну я, пожалуй, пойду. А то с минуты на минуту припожалует «рама», нечистый ее побери. А за ней жди «музыкантов». Кажись, уже светает. Извините, товарищ политрук, что побеспокоил.

– Ну, что вы!

– Вот опять «вы»... Ну да ладно. Извините. – Он повернулся, отодвинул плащ-накидку и вышел. А я подумал: не он ли сидел у меня в эту короткую августовскую ночь, для которого поэт нашел самые точные слова: «Святой и грешный, русский труженик-солдат»? Двадцатидевятилетний, Степан Романов был по возрасту самым старшим в своем расчете, может быть, даже и самым бесстрашным и определенно самым злым в отношении неприятеля бойцом. Опуская мину за миной в ствол, он выкрикивал обязательное слово «выстрел» особенно громко и победительно, заранее предвкушая наслаждение от того, что его мины непременно попадут в цель, а целью этой являются те, в своей зеленой болотно-лягушачьей одежде, с их лягушачьими же лапами, высунувшимися из засученных рукавов. И когда Усман Хальфин, наш «умный татарин», которого мы про себя так называли, передавал на огневые, что цель поражена, Степан ликующе орал: «Ура-а-а!»

Когда угасли шаги за вышедшим из блиндажа Романовым, я подумал еще и о другом: узнал вот – и в, общем-то, случайно – об одной лишь судьбе из более чем сотни других судеб своих подчиненных, а об остальных, кажется, никогда уж и не узнаю. К примеру, что я знаю о своем телохранителе (ввели и такую должность для командира и политрука роты), – что знаю о Василии Зайцеве? Только то, что ему за сорок, что для всех нас, или почти для всех, он годится в отцы. Отец и есть. Кто-то – не он сам – сказал между прочим, что у Зайцева осталось в селе, кроме жены, шестеро детей. Но никто не видел его пригорюнившимся – может, он и не хотел, чтобы кто-нибудь в роте видел его таким. Так или иначе, но это был, пожалуй, самый бодрый и неунывающий солдат. Слово «телохранитель», впрочем, необходимо заключить в кавычки, поскольку охранять меня было не от кого, в штыковую атаку я не ходил, кому-то заслонять меня своим телом решительно не было никакой необходимости. А когда смерть надвигалась на меня – и не только на меня одного – во всей простой и явственно ощутимой реальности, моего «телохранителя» не оказалось рядом, изначально стадное чувство увлекло его туда, где было больше нашего народу. Рядом же был другой – бездыханный лежал он теперь в двух шагах от поверженного им вражеского танка. Коля Сараев! Там, в балке, еще вчера он что-то жался все ко мне, хотел что-то рассказать, а у меня не было времени послушать его. Он постеснялся прийти в мою землянку. А Романов вот пришел и рассказал. Думая сейчас о Сараеве, которого только что приняли в комсомол, я мысленно вновь вернулся к Романову. Из его исповеди я мог заключить, что в пору его юности им не очень-то занималась комсомольская организация (да был ли он ее членом?), а вот мимо всевидящих и холодных глаз НКВД ни один, может быть, час из жизни этого простого русского парня не прошел...

Степан Романов! Будет ли продолжение твоей судьбы или она уже оборвалась и продолжается лишь в моих мыслях о тебе? А что же со всеми остальными?..

Пора, однако, тормошить минометчиков: как бы не дождаться еще большей беды, – ведь не было полной уверенности, что опасность уже позади, что мы окончательно вышли из окружения. Теперь я не только кричал на своих подчиненных, но и подталкивал носком сапога. Ощеренный гвоздями сапог этот больно укусил в бок Усмана Хальфина, и тот подскочил как ошпаренный и какое-то короткое время ошалело глядел вокруг себя, силясь понять, кто же его «укусил» так больно. Не выяснив, подключился ко мне, и уже сообща мы подняли на ноги всех минометчиков. Через какую-то сотню метров я почувствовал, что с такою подошвой мне далеко не уйти, и, присев, безжалостно отодрал ее вместе с каблуком. Скоро, однако, убедился, что и в таком виде много не прошагаешь: без подошвы и без каблука в сапоге одна нога сделалась вдруг как бы короче – я стал припадать на нее, то есть натурально охромел. Быстро сообразил, что нужно немедленно удалить подошву и каблук и у другого сапога, что и сделал одним энергичным рывком. Почувствовав «необыкновенную легкость» в ногах, я даже пожалел, что подошвы мои не догадались отвалиться раньше. Теперь я топал, по сути, в одних голенищах. Мои измученные до последней степени (небольшой привал лишь чуток, самую малость убавил свинцовой тяжести и боли во всем теле) товарищи, увидев меня в таком виде, расхохотались. В глазах их, однако ж, не было никакой веселости. Чтобы как-то подбодрить их, я уже и сам подтрунивал над собой, уверяя заодно, что чувствую себя превосходно. Оно и правда – чувствовал, но, к сожалению, недолго, до тех пор лишь, пока не измочалились картонные подклейки вместе с портянками; сейчас ступни оказались «наруже» и весьма скоро окровянились от разных колючек и жесткого крошева прокаленной солнцем земли. Сделалось очень больно, ступни горели, но остановиться было нельзя. Видя мои страдания, Хальфин и Гужавин попытались было поддержать меня под руки, но я отказался от их помощи. И, кажется, не столько потому, что бравировал, не хотел выказать своей слабости, а потому, что совершенно неожиданно почуял, что боль в ногах прошла, что нигде не дерет и не горит. Притерпелся. А может, боль отошла потому, что порезанные и исколотые места забились пылью, замуровались, остановив кровотечение. Вспомнил вдруг, как когда-то, в детстве, сбедив палец, я присыпал ранку землей или золой, и она быстро прикрывалась корочкой, засыхала и заживала. Как бы там ни было, но я уже позабыл о том, что ноги мои поранены, и, обогнав всех, все ускорял и ускорял шаг, подстегивая моих спутников. Само собой получалось, что увлекаю их личным примером, как и положено комиссару.

А что ожидало нас впереди, никто не знал. Никто не знал, а думали о том все.

18

Может быть, нам следовало бы укрыться в каком-нибудь овражке, заросшем кустарником, дождаться ночи и потом уж, под ее покровом, продолжать движение: днем немецкие самолеты, будучи полными хозяевами в небе, бомбили и расстреливали не только скопления наших войск, но гонялись и за малыми группами и даже за одиночками, вырвавшимися из балки, где продолжалась мясорубка, и рассыпавшимися по степи. «Где же наши-то истребители, знаменитые „ишачки“, где они? – спрашивали мы сами себя и не находили ответа. – Неужели ни одного не осталось?» Но вот видим – один, во всяком случае, остался. Прижимаясь чуть ли не к самой земле, краснозвездный куцеватый истребитель уходил не уходил, а улепетывал что было духу от другого самолета, напоминающего злую осу с ярко-желтым ободком на его фюзеляже. Расстояние между ними быстро сокращалось, «мессер» уже выпускал очередь за очередью из своих не то пушек, не то крупнокалиберных спаренных пулеметов, но очереди эти пролетали выше цели, потому, видно, что немец боялся пикировать под острым углом (с такой высоты он легко мог врезаться в землю), но продолжал преследовать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: