Домой! В тишину! За дело!
Папа раскрыл входную дверь, прошел широким шагом по коридору.
Вот и комната. Не сняв пальто, он торопливо подошел к старому дедушкиному шкафу, распахнул дверцу и схватился обеими руками за старенькое платье мамы Тарасика. (Будто только того и ждал, чтобы пристроить Тарасика в детский сад и свободно хвататься за старое мамино платье).
Папа замер. Прижался к платью щекой, нырнул в него. Может, он даже поцеловал бы платье, но это уж было бы чересчур, до такого он себя допустить не мог.
Мамино платье, за которое обеими руками держался папа, было старое, штапельное, чуть выгоревшее, голубое в желтых цветочках. Оно было мягкое и от частой стирки сделалось на ощупь как шелковое, только еще шелковистее шелкового. В старом дедушкином шкафу, который дедушка Искра подарил папе и маме, висело всего два платья. Папа много бы отдал, чтоб там висела целая дюжина платьев. Когда-нибудь он, может, накупит маме много разных красивых платьев — шерстяных и настоящих шелковых. Отрез бостона. И туфли: лаковые на каблуках. Но и это, старое, тоже очень нравилось папе Тарасика.
Мама носила его много лет подряд. Еще тогда, когда они ничего не знали про своего будущего Тарасика.
Платье было счастливое. Никакой работы оно не работало, не стирало, полов не мыло, не стряпало. Оно только и делало, что ездило за город, ходило в кино и сидело в кафе-мороженых. Платье вилось вокруг маминых ног, когда она танцевала. Маячило голубым огоньком из-под большущих часов на площади. Оно было одно на свете, единственное. Штапельное. В цветочках. Увидев издалека это платье, папа пускался рысью к большим часам. Когда он подхватывал маму под локти и подымал ее, широкая юбка платья взвивалась, взлетала. Когда он сажал ее себе на плечо, платье так щекотало щеку, что хотелось зажмуриться и вдавиться в него глазами, щеками и подбородком.
Иногда, когда они ссорились, платье беспомощно обвисало вокруг ее ног. Она стояла с опущенной головой, зло и замкнуто глядя на папу из-под черных бровей. И ему хотелось заколдовать это глупое голубое платье: пусть оно станет маленьким, как носовой платок, он бы сунул его в карман или спрятал за пазуху. Вместе с ней!.. Так будет спокойней. Нельзя же себя допустить до того, чтобы дурость, юбка, забрала над человеком такую власть!
Папа стоял в углу комнаты и крепко держался обеими руками за старое мамино платье… Она носила его, когда гуляла в саду с Тарасиком, и папа любил это платье. Оно вобрало в себя часть его любви и его раскаяния.
Раскаяния? Но в чем же было раскаиваться папе?
С первых же дней, как у дедушки поселился Тарасик, папа стал уходить из дому, чтобы не толкаться и не мешать. Мама вытаскивала из кухни корыто (в той квартире не было ванной комнаты). К потолку поднимался пар. Повязав зачем-то волосы белой косынкой и завернув в пеленку Тарасика, она опускала его в корыто. Тарасик дрыгал ногами. Он был доволен. А папа томился. Ходил по комнате, глядел сквозь стекло во двор.
— Ну что ж, я пойду, пожалуй.
— Да ты бы хоть того, хоть помог бы вылить корыто, — удивившись, говорил дедушка.
— Папаша, — тихим голосом отвечала мама, — пусть идет. Действительно, что ж…
И он уходил. Но ведь без помощи мама не оставалась, дед помогал выносить корыто.
Однажды, когда папа вернулся домой обедать, она гуляла с Тарасиком во дворе. Был первый весенний день. Она сидела на табуретке возле коляски. Дворовые лужи старательно отражали солнышко. Плакали водосточные трубы; таяли на солнце сосульки. И вдруг папа увидел, как мама закинула голову и тоже заплакала. Рядом с нею почему-то стоял отец. Она вскинула руки в толстых рукавах зимнего пальто, всхлипнула и прижалась лбом к дедушкиному животу. Дед длинный, выше ей было не дотянуться.
— Что с тобой, пойдем… Зачем же… нехорошо. Люди увидят, — вздыхая, говорил дед. — Молодо-зелено. Я ему… Я его…
— Нет, — сказала она, — если я сама не могу… Мне не надо насильно. Пусть…
И папа все это услышал.
В ярости, не сказав ни слова, он прошел мимо них, кулаком толкнул дверь, вбежал в коридор.
— Чего стряслось? — спросила шепотом соседка (не у него, у другой соседки).
— Искры плачут, — отвечала та. — Видно, Богдашка уж очень шибко схватился гулять.
— А вам-то что? — свирепо спросил у соседок папа.
— А то, что с тобой не соскучишься, — нисколько не потерявшись, сказала папе соседка. — По ночам приходишь и будишь весь дом.
Неправда, он никого никогда не будил. Он входил на цыпочках. Он зажмуривался еще в коридоре, чтобы шагать потише. Неслышно распахивалась под осторожным нажимом его плеча дверь комнаты. В углу горел ночничок. Он сделал его из елочной лампочки. Свет огня был похож на недремлющий глаз совы. Похрапывал и вздыхал отец. Чуть взлетала марля над коляской Тарасика. Соня лежала в углу так тихо. Видно, крепко спала…
Врать не надо — она не спала! Он притворялся перед собою, что она спит. Подходил к кровати и видел: все в ней как будто к чему-то прислушивалось — завитки ее жестких волос, ладошки, согнутые колени. Он глядел на нее, и что-то перехватывало ему дыхание.
«А будь я проклят, если я завтра опять уйду», — говорил он себе. И он был проклят. И завтра и послезавтра он опять уходил. Москва большая. В Москве бывают футбол, состязания по легкой атлетике, шахматные турниры. В Москве много улиц, они просторные, широкие — по ним весело ходить большой компанией, а хотя бы и небольшой… Конечно, у них родился Тарасик… Но в Москве не закрыли кинотеатры, в Москве случаются и веселые вечеринки. Честное слово, он был хорошим отцом и очень любил Тарасика. Но не хором же петь колыбельные песни? Да и товарищи говорят: «Ты что, очумел, Богдан? Женился и закруглился?»
…А платье щекотало папину щеку, папино ухо и будто шептало ему: нет, нет, было не только плохое.
Было так много хорошего! Помнишь, Тарасик был уже большой, а вы танцевали по вечерам: по субботам, когда радио передавало вальсы. Кружились по комнате, наталкивались на обеденный стол, коляску, потом принимались кружиться по коридору. Соседки глядели молча на вспархивающее мамино голубое платье. Мама и папа кружились между сундуками, раскладушками, холодильником. Не выдержав, дед хватал Тарасика на руки и тоже пускался в пляс. Если было лето, они кружились по двору на удивление петухам. Петухи выскакивали из своих сарайчиков: двор был старый. Петухи усаживались в рядок на дощатый забор и, слегка наклонив головы, глядели кругло и глупо на маму и папу. По двору тихо гуляли куры, обалдело шарахались от кружившихся мамы и папы. А мама и папа, забыв обо всем на свете, так хорошо, так красиво танцевали между маленькими палисадниками, которые загораживали окошки нижних этажей. Тарасик подпрыгивал на руках у деда, хлопал в ладоши, кричал:
— Глядите, глядите, мама с папой танцуют!
Зачарованно перебирала мама тонкими ногами в тапках по острым камням двора. Садилось солнце. Папа глядел, чуть-чуть улыбаясь, на ее черные волосы. От солнца они становились рыжими.
Едва поспевая за ними, кружился по двору дед с Тарасиком на руках.
— Искры пляшут! — говорили соседки, поглядывая на них из раскрытых окошек.
…Спасибо, что оно тут — голубое платье. Ушла, уехала. Люди проходят практику под Москвой и даже в Москве, когда у них есть ребенок. А ей подавай моря, океаны, штормы. Однако он не сказал, чтоб она не ехала на Дальний Восток. До этого он себя допустить не мог. Он смеялся над ней, подтрунивал. Перестал ей глядеть в глаза. Смотрел куда-то поверх ее тонких бровей (это было нетрудно: ведь росточком она не вышла).
— Да, да, папаша, видно, судьба кому-нибудь прославить нашу семью. Вот она и прославит. «Софья Искра». Звучит?.. Тарасик, мама твоя человек творческий, без пяти минут журналист, а глядишь — раз-два и в писатели выйдет… Тогда нам с тобой до нее, пожалуй, не дотянуться.
— Чего? — говорил Тарасик и хватался за мамин подол.
Папа не отвечал. За два дня до ее отъезда он не выдержал, сдался, перестал смеяться и начал свистеть. Никогда в жизни он не свистел так много, как в эти дни. Смотрел в окно и насвистывал. Брился — насвистывал. Вместо того чтобы сказать «до свиданья», «здравствуй» или «дай мне обедать», свистел.