Ушла.
Вернулась вечером. В девять часов.
Поджидая ее, Петр Ильич не находил себе места, томился.
Он объяснял себе: «Молодость. С ними ей веселей».
Она ушла на следующее утро. И на другое утро…
Он не знал, как быть. Он не желал бы себя навязывать. Не хотел бы, чтоб она жертвовала ему своими простыми радостями. Напротив. Он сам готов был ей жертвовать всем.
А она уходила утром и возвращалась все поздней и поздней.
Неопытный воспитатель, он не знал, как к ней подступиться.
«Была на пляже… Играла в волейбол… Плавала».
И все.
Тень легла ему на сердце. Тень отцовской ревности к той молодости, которая была ей дороже его привязанности, его готовности так многое ей отдать.
«…Неужели ей ничего не нужно? Ни этих переулков?.. Ни этих соборов? Ни этих новых окраин?»
Повеселела, распрямились дуги бровей, светлее стали казаться глаза на загорелом лице.
Она возвращалась, правда, не позже одиннадцати. Говорила с порога:
— Папа, ты тут?
И выглядела такой счастливой, здоровой, уравновешенной, что он не решался ее огорчить. Не решался пенять, что она оставляет его одного.
Как-то раз, уже сидя разувшись у письменного стола, она сказала по-детски, напевно:
— Все вы ста-арые, старые, папа.
— Кто именно, Вика? — спросил Петр Ильич.
— А все! Вирлас, ты…
— А кто же молод, по-твоему? — спросил Петр Ильич.
— Ну этот… Лихтэн-Соколя.
— Кто-о?! Вика, ты от усталости заговариваешься. Ты бы все-таки отдыхала днем. Право… У тебя каникулы. А кстати, я хотел тебя спросить… Прости, я не вмешиваюсь, но ты сказала: «Лихтэн-Соколя». Что это такое?
— Не что, а кто! — ответила она. — Сам познакомил и вдруг забыл. Ну Мишель, Мишель из ресторанного джаза… Помнишь?
— Из ресторанного джаза?.. Да еще Жоржик?
— Не Жорж, а Мишель… Обыкновенное имя… Его бабка была француженкой…
— Да, да… Весьма красивое французское имя, — вздохнув, сказал Петр Ильич. — Мне отчего-то припомнилась старая вывеска в Ялте: «Мэфодий-моникюр». «Мефодий-миникюр». Вика, что ты делаешь завтра вечером? Может быть, побродили бы вместе, а? За город бы поехали? Ты у меня большая. Глядишь, скоро выскочишь замуж. Может, нам никогда уже вдвоем и не побыть?
— Завтра? Ладно. А куда мы пойдем?
— Посмотрим. В шесть пообедаем. Вместе. Смотри не опаздывай. Я буду ждать. Один обедать не буду… Поняла, Вика?
Он пришел в гостиницу и ждал долго. Хотелось есть. Снизу, с улицы, его окликнула Вирлас. Он объяснил, что ждет Вику. Зина тотчас же поднялась к нему, и они принялись ждать вместе. Сидели рядом в сгущавшихся сумерках. Зина положила руку на руку Петра Ильича. Он притих, не смея пошевелиться, не смея отнять у нее руки.
Так они сидели в темноте, примолкнув, не зажигая света. Перед Петром Ильичом, как всегда, валялись ее перчатки и сумка, небрежно кинутые на стол. Лицо ее казалось печальным. Углы губ были опущены.
Что-то в нем дрогнуло. Он бы погладил ее охотно по волосам, обнял за плечи, сказал бы ей доброе слово.
Но разве это возможно?
Нет.
В любой азбуке буква «а» означает «а». Люди однажды придумали, как пишется эта буква, и уж нельзя теперь ее прочитать иначе.
Нельзя, оставшись наедине с женщиной, которая тебя любит (или пусть даже не любит), дружески обнять ее. Утешить. И на этом остановиться. Делать это по-дружески отчего-то не полагается.
Так они сидели в сгущавшейся темноте, отдаленные друг от друга каждый своей привязанностью: она — к нему, он — к дочери.
…Семь часов, восемь, девять часов.
— Зина, вы мне позволите вас проводить?
Был десятый час, когда он довел ее до гостиницы «Таллин».
— А разве вы ко мне не подниметесь, Петр Ильич? — спросила Вирлас рассеянно, так, как будто ничего особенного в этом вопросе не было и будто бы это очень обыкновенное, привычное для них дело — коротать вдвоем вечера у нее в номере.
«Ну и бедняга же ты, однако!» — сказал про себя Петр Ильич. А вслух:
— Нет, Зиночка… Завтра рано вставать. Устал. Пора и на боковую.
Гневная тень, легшая вдруг на ее резко к нему обернувшееся лицо, освещенное колеблющимся подвесным фонарем над дверью гостиницы, поразила Петра Ильича. Из скользящей тени выступило лицо, ему незнакомое, — гордое и злое.
Опешив, сдаваясь, сам еще не осознав, что делает, ненавидя ее и себя, опустив голову, он молча стал подниматься вслед за Вирлас по лестнице на второй этаж.
Окно ее комнаты оказалось распахнутым. Потянуло ветром. Приподнялась скатерка на низком круглом столе, дрогнула салфетка на ночном столике. Запахло духами, пудрой…
Свесив беспомощно рукава, валялся на стуле сброшенный ею утром халат. На крючке, у входа, висело ее пальто. Аккуратным рядком выстроились под кроватью три пары туфель с чуть выкривленными каблуками. Как всегда, ее туфли удивили его своей величиной. Казалось, что это вовсе не ее туфли.
Но и в больших, по росту, туфлях, и в раскрытой коробке пудры, и в зеркале, и в термосе на подоконнике было неповторимое выражение женского. Номер был ею обжит.
Секунду, не более того, стояли они на пороге, как бы колеблясь, не смея закрыть за собою дверь.
Зина шагнула в комнату первая, заглушая неловкость шелестом платья и дробным стуком каблуков.
Вошла, оглянулась на стоящего у порога Петра Ильича…
— Зина! Сейчас же зажгите свет. Вы знаете, я не люблю темноту, — сказал он, сам испугавшись грубости того, что сказал.
Она притворилась, будто не слышит. Спокойно надела комнатные туфли с помпонами. В Таллине такие туфли не продавались. Привезла их с собой. Долго ждали сердяги туфли, прежде чем их пустили в дело. Долго ждали случая прошагать перед Петром Ильичом…
Она была безжалостна. Не желала видеть безбольно и грустно сидящего в кресле Петра Ильича.
Отвинтила пластмассовый стаканчик термоса, поставила на стол кружку, достала из ночного столика три пакета. В них оказалось печенье трех сортов.
«Изволите видеть: купила печенье. Неужто ест его по ночам? Рыдает и ест…»
Чай был горячий. Он пил его молча, задумавшись.
В номере сделалось тихо. Едва уловимый, долетел до них шумок с далекой улицы. Взвилась за окном песня. Послышался русский говорок. Молодежь. Туристы.
Он отставил недопитый чай, повернулся к окну. «Не Вика ли?»
И вдруг что-то удивительное и страшное переполнило комнату. Зина плакала. Она всхлипывала, уронив голову на выдававшиеся из-под узкой юбки колени. Переставшее притворяться лицо ее было сплошь залито слезами. Можно было подумать, что, оставшись здесь, у себя, она больше не в силах была притворяться. И сделалась собой. Человеком. Перестала быть клоуном.
Он не успел сказать ей: «Полноте, Зина». Не успел припомнить, что делают, что говорят в таких случаях, и только понял, что уязвлен в душу, что его ударили самым страшным для него оружием. Он чувствовал живое волнение — жалость, — то движение души, то движение сердца, которое столько раз губило его. Кончено! Больше он не сможет смеяться ни над собой, ни над ней. Что же делать? Он был и сам готов заплакать от жалости, не смел сказать: «Что с вами?» Это было бы неосторожно. И лицемерно.
Петр Ильич гладил молча и ласково ее волосы и повторял бессмысленно:
— Это пройдет. Это скоро пройдет.
Но ведь он знал, что «это» проходит не скоро. И он не мог ее судить. Что-то в нем преклонялось перед силой ее потрясенной любви, не знающей самолюбия.
Петр Ильич искал в себе с яростью хоть тени какой-нибудь нежности, какого-нибудь ответа ей.
Их не было.
— Полно, Зина!.. Перестаньте, дружок. И как же вы меня огорчаете…
Она заплакала еще сильней.
К его мокрой сорочке прильнули ее дрожащие губы.
Зажмурившись, в полном отчаянии, он обнял ее за плечи.
— Девочка, милая… Зина, дружок!
На слово «дружок» она ответила длинным всхлипыванием, будто он подстегнул отчаяние этой женщины, жмущейся к нему, как ребенок.