«Господи, господи, господи, а может, ты все-таки есть? — творила она про себя свою нелепую молитву. — Если ты есть, господи, сделай, пожалуйста, так, чтобы он заболел проказой. Молю тебя, господи. Я пойду за ним в лепрозорий. Я буду счастлива… Если ты есть, господи, сделай так, чтобы он ослеп Я стану его поводырем. Я буду держать его за руку. Господи, господи!..»

— Ешьте же, Зиночка, — сказал он добродушно. — Яичница остынет.

— Ах, да! Я такая голодная…

Сегодня в гостинице, когда он спускался к ней, — не слишком высокий, чуть грузный, — все и его походка, легкая, словно ноги не чувствовали тяжести плотного тела; и ключ, который он держал в руке; даже его наклоненная вперед голова, — как это часто бывает у людей при быстрых спусках, — все, все, все переворачивало ей сердце.

«Господи, господи, а вдруг ты все-таки есть, так сделай, чтоб…»

— Зиночка, намажьте хлеб маслом.

— Сейчас.

— И вот что я вам хотел рассказать, голубчик… Я сегодня видел старого таллинского фонарщика.

— Какого такого фонарщика?!

То ли от бессонницы, ослабившей внутренние тормоза (бессонница была его бичом, сегодня он поспал часа три, не больше, и голова у него была странно легкая, пузырчатая), то ли от бесхарактерности, но Петр Ильич принялся ей рассказывать то, о чем, по его понятию, говорить было вовсе нельзя, нелепо и не нужно.

Встав нынче утром, часу в шестом, он пошел бродить по городу. Шел, поднимаясь все вверх, разглядывая острые крыши и флюгера, которые венчали фронтоны и башни старинных крыш.

Над городом стоял туман — тот легкий туман, который предвещает жаркий летний день. Казалось, от земли идет испарина, — будто она предчувствует будущий палящий зной.

Из отступающего под солнцем тумана рвались навстречу ему все новые крыши и круглые, древние чердачные оконца.

Причудливо бежали вверх узкие переулки, вымощенные старым булыжником.

И Петру Ильичу отчего-то мерещилось, что он ходил уже, когда-то давно, по этим улицам, но так давно, что успел их напрочь позабыть.

Все выше взлетала старая часть города. Таллин вел его вверх, все вверх, крутыми подъемами.

«Что же это такое?.. Как возможна подобная сохранность города?» — спрашивал себя Петр Ильич. И думая так, забрел в какой-то закоулок, тупик, что ли? Глянул вниз, — а внизу, у ног его, лежал весь старый Таллин.

Над остроконечными готическими крышами еще стелился туман. Как бы выплескивалась из этого тумана синева неба и яркие под солнцем кирпичи острых, неровных, уходящих вдаль крыш… Будто не стеклянные, а слюдяные — как в древности — скупо и бедно блестели в глаза Петру Ильичу оконца старых чердаков.

Он долго стоял у каменной ограды и уже хотел было спуститься вниз, к центральной площади, как вдруг, сам еще не вполне поняв, зачем делает это, достал из кармана большой перочинный нож, с которым не расставался со времени войны. Петр Ильич прищурился и вонзил острое лезвие ножика в один из стыков между камнями. Отколовшаяся под напором ножа каменная крошка упала в его ладонь.

Когда-то строители средневековья соединили между собой огромные камни размягченной известью с песком.

С тех пор прошли столетия… Однако известь не умерла — не выкрошилась, она становилась все крепче и крепче.

Петр Ильич сбросил с ладони каменную крошку. Он хотел думать об этом утре и сказочных, острых крышах, а не о строительных материалах.

Задумчиво опустив голову, он шел по узкому, вздымавшемуся горбом переулку, заглянул по дороге в какой-то старый двор.

Этот дворик сразил его, потомственного градостроителя, прочной кладкой замшелого от древности булыжника; кое-где меж булыжников пробивалась вялая травка. Долго, не отрываясь глядел Петр Ильич на робкую зелень, выбивавшуюся из узких щелей серого камня.

Вздохнул и, усталый, словно бы огорченный чем-то, пошел не вниз, а дальше, вверх, все вверх, по крутым и узким улочкам.

Прекрасен был Таллин… И вот он встал перед ним одной из древнейших, красивейших в мире церквей — «Тоомкирик».

Не раз еще увидит Таллин Петр Ильич, не раз обойдет его, истрогает глазами, памятью, счастьем, но никогда уже больше не поразит его город так сильно, как сейчас.

На площади стоял фонарь, фонарь и еще один… Многие из них тянулись вперед, от древних стен, как руки, зажавшие светильники.

Петр Ильич присел на скамью под деревом. Здесь он сидел довольно долго и вдруг увидел, что из дома, который за углом, из дома с большой трубой вышел старик в удивительной одежде. Он неторопливо шел вперед, вдоль переулка, одетый в долгополый выцветший камзол. Петр Ильич отчетливо слышал, как стучат тяжелые его подошвы об узкие тротуары, как они шаркают по камням мостовой. На голове у старика была остроконечная странная шапка. Домотканая простая рубаха подхватывалась у горла бляшкой в виде подковы. Старик, чуть горбясь, нес на плече лестницу. Подошел к фонарю, приставил к нему лестницу и медленно поднялся вверх, подбирая на ходу волочившиеся полы странной своей одежды.

Повернувшись к Петру Ильичу спиной, он поколдовал над фонарем.

…Загасил его. Словно бы всю ночь напролет горел этот фонарь пламенем не то газа, не то керосина, не то простой сальной плошки, словно возможно гореть сегодня старому фонарю, когда город вот уже несколько десятилетий как освещался электричеством.

Загасил, задул и пошел дальше — к другим фонарям, вскинув на плечо ветхую лестницу.

Над головой Петра Ильича шуршало дерево, прислонившееся кроной к стене собора, к его yдивитeльным окнам.

Свет утра лепился к траве, нежно-зеленое солнце рвалось сквозь полоскавшуюся на ветру крону. Это он, день, задул фонари. А ведь как ярко горели они, предчувствуя, что недолго еще им осталось сиять, что впереди — утро.

Петр Ильич сидел на скамье, опустив голову. Он спал. Спал крепко и сладко.

И, возвращаясь в гостиницу, нес в себе этот странный сон, волшебный, как детство. Нес его в воображении и памяти, а между тем отчетливо понимал, что здесь обошлось не без «Старого Томаса» — погребка-коффика, об освещении которого они вчера вечером так горячо спорили.

Петр Ильич шел вниз. Его волокла крутизна пологой горушки, под его ногами шуршал гравий. Он отмечал с невольной наблюдательностью профессионала, как хороша свободная планировка парка. Он оставался собой, Петром Ильичом, а между тем и тихий хруст гравия, и как бы невесомость без всякой его воли летящего вниз тела — все вместе сплелось в чувство молодости, здоровья, а значит, счастья (будто могло повернуться назад колесо возраста, будто на свете сбываются эдакие чудеса!).

…— Хорошо. Ну, а что же было дальше с этим… Ну, как его?.. С вашим фонарщиком? — спросила Вирлас. — Пропал? Растворился?

«Зачем я ей это выболтал?! Экий я, право».

Отвернувшись, Петр Ильич поглядел в окно, на площадь.

Вирлас поняла, что он за что-то на нее сердится, подслушала это слухом влюбленной.

Не смея поднять на него глаз, она допивала стакан кофе со сливками.

— Зиночка, выпейте, пожалуйста, мои сливки. Такой славный молочничек! С наперсток… Верно? — сказал он, улыбнувшись. — Мне сливок нельзя. Я толстый, я старый.

Зина подняла на него робкий взгляд, сглотнула… Было похоже, что она заглатывает не то вздох, не то копившиеся слезы. Знакомая рука, худая и нежная, мелькнула у самых его глаз. Заиграл в свету, на безымянном пальце, нелепый камень. Его молочник наклонился к ее стакану.

— Ну что ж, пойдем? — спросил ее Петр Ильич.

— Ага… Я опаздываю. Постараюсь на завтра же договориться о вашей встрече с Гроттэ… Я договорюсь, вот увидите!

И она торопливо прижала к накрашенному рту бумажную салфетку.

• Глава вторая •

1

Вика, дочка Петра Ильича, должна была прибыть в Таллин утром, на следующий день. Для нее был приготовлен этот грохочущий «люкс» (две комнаты все же).

— Это я прошляпила… Я, я, я, — говорила Вирлас Петру Ильичу — Могла бы свободно достать два приличных и дешевых номера. Для вас и для нее. Между мной и директором гостиницы — флюиды.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: