«Флюиды… Эхма-а!»

Волосы, туго подобранные в прическу «конский хвост», вздрагивали на затылке у Зины. Бегая по номеру, она суетилась, размахивала руками для того, должно быть, чтобы создать картину внутреннего напора, энергии.

«Да что это, на самом-то деле, творится с ней? А может, это своеобразный вид труда, работа, что ли, для нее? Кочегар работает. Работает плотник. Работает фрезеровщик. Работает Зина Вирлас: очаровывает. Проявляет себя как товарищ и человек. Даром тебе ничего не достанется, матушка. Ни тепло, ни внимание. Давай жми! Зарабатывай их».

Петр Ильич так отчетливо ее понимал, что приказывал себе пропускать мимо ушей и глаз то, что она говорит и делает. Все доброе и снисходительное, что только было в нем, как бы копилось, запрещая ему раздражаться.

— Зиночка, вы бы присели, бедняжка. Устали небось…

— Мне некогда, Петр Ильич.

Вздохнув, он подобрал валявшийся на столе обрывок бумаги и сосредоточенно, как в детстве, принялся рисовать.

Профиль. Домик. Из трубы валит дым. А вот и северное сиянье. Необозримые пространства ровной, белой земли — без куста, без дерева. Камни, камни…

Стоило вспомнить о тундре, как Петру Ильичу сейчас же представился англичанин Скотт — любимый герой его отрочества, беспримерная доброта Скотта и его не утраченное до последней минуты уменье любоваться людьми. Петр Ильич подумал о тех житейских экзаменах, которые держат люди, о двух суровых жизненных испытаниях: горем и счастьем. Он увидел лицо великого путешественника таким, каким оно ему представлялось в детстве, — сильным, жестким, с выражением доброты и горечи, залегшим в уголках губ.

«…моей жене» (зачеркнуто) и сверху: «моей вдове».

Два этих удивительных для него слова — «моей вдове» — протянулись через все отрочество Петра Ильича. Когда он был один в темноте подворотни, во дворе, на улице, у темной Невы и никто не видел его, — он, Петя, протягивал вперед руку и шептал сурово: «Моей вдове!»

Вспомнив об этом, пятидесятилетний Петр Ильич усмехнулся.

Да, да… Все так. Неосвоенный материк. Ледяная, снежная, вьюжная ширь…

Петр Ильич рисовал. На клочке бумаги появились башни (дома); свод прозрачного купола, и сверху лучи искусственного солнца.

— Зиночка, — прищурившись и не отрывая глаз от клочка бумаги, спросил Петр Ильич, — вы твердо договорились на завтра с Гроттэ?

— Железно! — ответила она. — Конечно, завтра приедет Вика… Но послезавтра у него совещание.

— А кстати, Зина, вы не могли бы мне чуть-чуть рассказать, как он встретил вас, когда вы в самый первый раз явились перед его ясные очи?..

— Ну уж вам-то вовсе нечего беспокоиться, Петр Ильич. Вы — шармёр. А Гроттэ — добряк. Если хотите знать, он тогда вполне свободно мог меня вытолкать! Из лаборатории. Ведь я, как приехала в Таллин, сразу — в лабораторию. А там — Гроттэ. Зажал кубик между стальными плитами… А стрелка, понимаете, показывает давление в двести килограммов. Триста пятьдесят. Четыреста… Я чуть с ума не сошла. Кубик — держится! Стою у стенки, в углу, и боюсь — сейчас выгонят. Пятьсот. А Гроттэ смотрит на меня и будто не видит. Семьсот. Девятьсот… На каждый квадратный сантиметр кубика — тонна!.. И вдруг — бах! Разлетелся!.. Я, знаете, вскрикнула.

А на изломе, в извести, — песчинки. Они вспыхивали, горели, горели, вспыхивали… Те самые песчинки, с которых удалось сорвать их каменные одеяльца.

— Вы поэт, Зиночка! Какие там одеяльца?

— Обыкновенные. Ну, корочку, корочку… Многовековую оболочку, которая одевает каждую крошечную песчинку. И только освободившись от нее…

— Это же известно, Зина.

— Да, теперь. А три года назад даже сам Гроттэ не знал. Не догадывался, что это не просто известь, смешанная с песком, а известь, смешанная с живыми песчинками: новый камень — гроттит.

— Но ведь Гроттэ и тогда обрабатывал песок.

— Конечно! Поэтому этот кубик был такой сильный. Гроттэ искал. На ощупь. Он не догадывался, что уже на верном пути…

— Зина! Вы великий человек. Рядом с вами я просто невежда.

Она просияла, приложила руку к сердцу и с шутливой важностью раскланялась.

— Великий человек нижайше просит принять его услуги.

Петр Ильич рассмеялся.

…Добилась-таки своего: они — вдвоем. Она будет кружиться, вспархивать, мелькать перед его глазами. Одним словом, как раскованная песчинка. Она заставит его глядеть на себя. И слушать себя — как и о чем бы ни говорила. Заставит! Хочет он этого или нет.

Бежала в ванную. Схватив полотенце, — которым Петр Ильич вытирал лицо, — обертывала этим полотенцем кувшин, потом очень долго искала ножницы, срезала стебли цветов, собирала их аккуратно в обрывок газеты. И все это, переполняя комнату стуком то и дело падавших предметов, и все это с тем, вторым, как бы скрытым выражением, глядящим из первого, очевидно озабоченного выражения лица: без меня бы ты пропал. Потому что беспомощен. Умен, но беспомощен.

Ее суета, как пожар, охватила коридор гостиницы.

Встречая Петра Ильича, эстонка-горничная говорила ему:

— О-о-о! Доч, доч… Харашо!

Ее светлая, словно насквозь промытая кожа, собиралась от улыбки тонкими морщинами у светлых глаз. Что-то во всей этой суете ее живо трогало.

Язык чувств перевода не требует. Горничная кивала Петру Ильичу белокурой до седины головой в крахмальной наколке и говорила:

— Доч!.. Доч!..

…На письменном столе в номере Петра Ильича, дожидаясь Вики, лежала коробка конфет (их, разумеется, купила Зина). Она же потащила его в магазин и помогла ему выбрать теплые варежки и шерстяные комнатные туфли для Вики.

В магазине она подтрунивала над его рассеянностью, смеялась, расспрашивала, какого цвета у Вики глаза (это имело прямейшее отношение к цвету тапок, которые он собирался покупать дочери!).

То и дело задевая его руку своей обнаженной до локтя рукой, касаясь по рассеянности (крайней рассеянности) то его плеча, то подбородка, она перебирала целлофановые пакеты, в которых лежали вязаные тапки. И добилась-таки наконец своего! Возле злосчастного Петра Ильича собралось несколько улыбавшихся советчиц-продавщиц. И все они чему-то радовались. И все они ему сочувствовали. «Сочувствуйте, сочувствуйте, — как он говорил им мягкий, влажный взгляд Вирлас, — потому что он совершенно беспомощен. Умен. Хорош. Но беспомощен».

Выйдя на улицу и обтирая платком влажный лоб, он сказал ей:

— А вы, оказывается, мастерица устраивать спектакли, Зина.

Что-то в ее сияющих глазах как будто бы опрокинулось. Ушло на дно.

Огорчившись и сам не понимая, что делает, не успев додумать того, что делает, он быстро и нежно пожал ее локоть.

— Спасибо, Зина, дружок. Хотите мороженого?

Будь она проклята, его мягкость. Он знал, что не следует брать Зину с собой. Она утомит его постоянной сутолокой, она то и дело будет ставить его в ложное положение, а он — невольно огорчать ее. Но она уже бывала в Таллине, на заводе у Гроттэ. Была инженером отменным, работником трудолюбивым, И верным человеком.

Да, да… Поддержка и хороший конструктор были нужны ему. Они были ему нужны постоянно: напарник, помощник, советчик, товарищ. Но не назойливость и не любовь.

…— Я знаю, знаю, почему вы едете в Таллин! — доказывала она. — Решили перед тем, как браться за проект города, «застолбить» Гроттэ! Заставить его экспериментировать… Одним словом, «выжать» из него армированный гроттит… Я вас вижу насквозь, насквозь. Так вот: право же, практичней — сразу, вместе с конструктором… Я уверена — без меня вы прорветесь в цеха, но не сумеете как следует поговорить с Гроттэ. Не наладите связи. Уж что знаю, то знаю. Ну, а ко мне он так хорошо относится! Увидите, вот увидите — я вам здорово пригожусь, попомните мое слово!.. Это раз. А второе то, что с Викой вы тоже можете встретиться в Таллине. Нет, вы послушайте, послушайте! Один из самых красивых городов мира… И, наверно, надо будет слегка ее приодеть, а вы непрактичны… Вот и отлично, отлично! Я — в командировку. Вы — в отпуск. Она — на каникулы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: