Беретик, шарф, чуть сбитые красные туфли как бы уже срослись от дальности времени с ее походкой и своеобразной угрюмостью, которую ей придавал сердитый, строгий взгляд из-под бровей.

Потом она вдруг представилась ему в зеленом пальтишке, которое ей сшила мать. Вике было тогда три года (в то время он больше всего ее любил). Идет по улицам Таллина и вместо совка держит в руке большой потрепанный чемодан.

Жалость и нежность, название которым было — любовь, подмяли под себя все: утро, очарование нового города.

Девочка, я не видел тебя два года. Как же это могло случиться?!

Он очень долго искал такси, а когда нашел, часы показывали… сколько?.. Он еле видел стрелки.

На вокзале он с трудом пробрался сквозь толпу.

Обдав его ветром развевающегося платья, побежала навстречу поезду женщина. Как спицы велосипедного колеса, мелькали ее ноги, обутые в голубые туфли на каблуках-гвоздиках. Назад, назад! Там же обрыв перрона.

Подняла руки и остановилась, вырисовываясь на светлом небе, — стройная, небольшого росточка.

— Ма-а-ама!.. Ма-амочка!

Осторожней, гражданка.

Еще дрожит земля под чугунными надвигающимися колесами… Но вот поезд дрогнул в последний раз и остановился.

Суета. Давка. Вопль носильщика, бегущего за своей вагонеткой: «Э-эй, расступись! Куда ж ты прешь, папаша?»

Как лошади, табунком, очень крепко ступая по влажному асфальту, будто именно здесь, в Эстония, находится вершина горы, которую нужно взять приступом, проходят мимо Петра Ильича туристы, все, как один, с заплечными мешками и рюкзаками. Все, как один, одетые в сатиновые брюки.

— Извините, папаша!

— Извините! — протискиваясь к четвертому вагону, говорил направо и налево Петр Ильич.

Его зажимали и отбрасывали назад.

Придерживая одной рукой шляпу, размахивая дурацким букетом, стиснув губы, он бежал из последних сил.

Она, должно быть, еще в вагоне? С какой стороны войти, чтобы не разминуться?!

Но у четвертого вагона уже никого нет.

Пропустил. Не заметил.

Вика на площади! Одна! Одна в большом и незнакомом городе. Как в дурном сне.

Он уже принялся было обтирать платком лоб, как вдруг какая-то девушка лениво и раздумчиво вышла на опустевшую площадку вагона номер четыре. Вышла, зевнула.

В левой руке она держала потрепанный чемодан, в правой — раскрытую книгу. Негодяйка, дочитывала главу, пока он тут сходил с ума.

Лицо ее выражало полное безразличие, плохо сыгранное спокойствие независимого человека. И тут, как это всегда случается, когда мы потрясены волнением за наших детей, Петр Ильич не только сразу простил ее, а готов был взреветь от радости, что эта невидаль нашлась.

Он не сделал ни одного движения навстречу дочери. Стоял, чуть опустив голову, сияя на нее глазами из-под тени надвинутой на лоб шляпы.

Приметив отца, Вика лениво сошла с крутых ступенек. Ее сходившиеся у переносицы брови до смешного были похожи на топорщившиеся усы котенка.

Не трогаясь с места, он обдавал ее горячим и вместе сдержанным взглядом смеющихся глаз.

И вдруг она сказала:

— Папа!..

Тогда, забыв о своем ожидании в утренней комнате и о своих тревогах за нее — как будто бы она могла об этом знать, — забыв, что не посмел по ее милости как следует выбриться; забыв о раскрытой книге в ее руке; забыв обо всем на свете, что не было отцовской любовью, — одним движением, молча он сдвинул косыночку, которой была повязана голова дочери, и осторожно поцеловал ее в пробор.

Целуя, он снова понял: это она. Вот она, живая, родная, жданная!

Он прижимал ее к себе, а она говорила, пытаясь вырваться и оглядываясь:

— Па-а-па!.. Ну, что ты, папа!

(И слово «папа» старалась выговорить погромче, чтобы всем было ясно — это ее отец.)

Петр Ильич забыл, что не худо бы ее проучить. Он целовал ее глаза и брови. В подлинности его волнения потонула неловкость, какая нередко бывает при встрече двух близких людей, очень долго друг друга не видевших.

Он любил ее больше, чем ожидал.

Он говорил бессмысленно:

— А ты выросла… выросла. И босоножки другие…

Она глядела на него с выражением удивленного сострадания и слегка, впрочем очень вежливо, отстранялась.

— Ну что?.. Как сдала экзамены? Как доехала?.. — торопился он, пряча глаза. — Ты здорова? Мороженого купить?

Она была такая большая, такая высокомерная.

Не без удивления глядели встречные на нестарого человека, который нежно целовал большие руки неграциозной, надутой девушки.

2

По утрам, проходя мимо женщины-телеграфистки, сидевшей на втором этаже гостиницы у стойки из полированного светлого дерева, Петр Ильич всегда останавливался. Он покупал у этой стойки почтовую бумагу с видами Таллина.

Виды Таллина сливались для него с чувством нового города и тем ощущением, пожалуй никогда еще не испытанным, будто медленно и больно приоткрывается какая-то неожиданная дверь. За дверью ждет что-то радостное, потаенное. Вот-вот дверь раскроется совсем, и «оно», это потаенное, наполнит собою жизнь Петра Ильича, совсем ее изменив.

Женщина у стойки знала, что Петр Ильич архитектор, что он ждет дочь (об этом ей доложила горничная).

Увидев его с чемоданом, она привстала и принялась рассматривать Вику.

Девушка показалась ей нехороша. В лице дочери не было пронзительного и вместе живого выражения, которое так красило мужское лицо Глаголева. Но тяжелый подбородок, пожалуй, искупался зелеными, как спелые виноградины, глазами, строго глядящими из черноты ресниц и бровей.

«Ну, конечно, молодость, свежесть! — рассказывала она потом своей сменщице. — Но вообще-то — солдат! Солдат в юбке, да и только».

Не успели Петр Ильич и Вика подойти к дверям номера, как навстречу им поспешила горничная… Подчеркнуто расширила глаза, всплеснула руками:

— Доч… О доч!.. Харашо.

Вика высокомерно смотрела на нее с высоты своего роста.

— Папа, они все сумасшедшие? — невозмутимо спросила она, когда Петр Ильич прикрыл за собой дверь.

Он развел от неожиданности руками.

— Да нет… думаю, не все. Они просто славные люди. Хорошие женщины.

— Славные люди?! А эта… Ку, там в углу. Она тоже, по-твоему, славная женщина?

— А как же? Она так ждала тебя. Сочувствовала мне…

— О да! Она очень, очень тебе сочувствует. Поди-ка спроси, не вывихнула ли она себе позвоночный столб, когда смотрела тебе вслед.

Петр Ильич глянул на Вику растерянно и недоуменно. Сказал невпопад:

— А эти домашние туфли — тебе… Примерьте, пожалуйста, ваше величество, ваше высочество, ваше усачество.

В ответ он услыхал ее смех.

— Папка, у меня нога тридцать восемь! Эти туфли мне на нос! А варежки? Ты что же думал, я не расту? Посмотри, какие у меня ручищи. Больше твоих. Покажи-ка руку! Давай, давай! Ну, вот… У тебя они маленькие, только широкие. И волосатые. А у меня, гляди, — длиннющие.

Но тут, как будто наперекор тому, что она говорила, в глазах ее мелькнуло в первый раз знакомое, милое, забытое им младенческое выражение. Выражение простодушия.

Она внимательно и удивленно рассматривала руку отца, широкую в кости, с золотившимся рыжим пушком на тыльной стороне.

— До чего у нас мировой номер, папа, — сказала она, с удовлетворением вздохнув и наклонив набок голову. — Только вдруг я что-нибудь разобью? Или просыплю нечаянно на ковер? Что с нами сделают тогда, как ты думаешь?

— Очень просто, — ответил Петр Ильич. — Нас публично высекут на Ратушной площади. Иди — умойся и причешись. Я позвоню своей сотруднице, и пойдем завтракать. Есть хочу — нет терпения. А это возьми. Конфеты. Тебе.

— Папа, я, делом, сегодня не именинница?

— Не ты именинница. Это я именинник. Два года и шесть дней тебя не видал. Ты как думаешь, мне это было легко? Каждый день — в год!..

— День в год? Ну так ты хорошо сохранился, папа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: