…Зачем тогда, при расставании, занеслась над душой его эта рука? Зачем, раз все и так для человека было потеряно, нужны ей были слова запоздалого и такого страшного признания?
— Папа, папочка!.. — голос Вики.
Она меня не любила! Ты слышишь, девочка? Она меня не любила. Она меня никогда не любила. Все было ложью.
И тогда была ложь, когда мы шли по степи, в тот самый первый раз, юные, как ты, Вика.
Я помню, от солнца под нашими ногами растрескалась земля, бедная, глинистая. Она поросла бурьяном и травой. И вдруг издалека навстречу нам побежала горушка. Растерянно мы остановились и посмотрели в глаза друг другу, как будто друг друга опознавая.
Мгновенно, как это всегда бывает на юге, стало темнеть небо. Вспыхнули из черноты звезды. Из стерни поднялось стрекотанье — южная, назойливая ночная песня, которой я боюсь до сих пор.
Я помню движение своей руки, так осторожно, так неумело, так робко тронувшей ее сросшиеся, широкие брови — брови над холодом глаз, светивших мне.
Свет этих глаз был ложью. Все было ложью!
И тогда была ложь, когда ты родилась, девочка.
Я встречал вас на ступеньках родильного дома, на лестнице, которая вела во второй этаж. Я торопился. Принес для тебя пеленки и распашонку — твое первое платье, Вика.
Было, должно быть, очень приметно, что я молодой отец, потому что нянечка, которая тебя несла, вдруг улыбнулась и стала мне кивать.
Наклонившись, я в первый раз увидел твое лицо, Вика, — сердитое лицо и нос пуговкой. И я тут же решил, что ты здорово смахиваешь на деда Глаголева.
Твоя мама спускалась вслед за тобой и няней— слабая, непричесанная, в больничном халате.
И вдруг, увидев меня, она бросилась навстречу и, обняв, стала плакать, прижимая ко мне лицо.
Она плакала, жалуясь и отдавая мне не забытую ею, неотступившую боль родов.
Нет, нет… Подожди! Когда ты рождалась, девочка, на дворе был жаркий день.
Я стоял на другой стороне улицы, вместе с другими отцами. Окна дома были распахнуты. И мне показалось, что я узнаю ее крик. И я отозвался ему. И долго-долго бродил по городу, не находя себе места— тоскуя, коря себя.
…Тебя вынесла нянечка. Мама плакала, прижавшись лицом к моей рубахе. Я обнимал ее.
Она плакала так, что отзвук ее слез брызнул из глаз старой нянечки, которая тебя держала.
Плакала. А не любила меня!
Она не любила меня и тогда, когда мы купали тебя в корыте.
Я держал твою головенку и все боялся, что мама тебя загубит.
Сжалившись, приходила на помощь соседка и все смеялась над мамой и надо мной: «Экие, право!.. Ну и родители!»
Когда соседка тебя окатывала, я зажмуривался: «Пожалуйста, осторожнее».
— Выйдите-ка в коридор, Петр Ильич! — говорила старуха. — Одно от вас беспокойство, право. Ай да отец. Ну и ну!
И мама выталкивала меня в коридор:
— Петух, позвольте вам выйти вон.
И смеялась.
Смеялась… А не любила меня…
Я помню, Вика, как мы купили шкаф. Мы очень хотели купить этот шкаф. И вот мы купили его.
Шкаф несли по лестнице и внесли в дом. В нашем доме появилась первая мебель — заработанный мною шкаф.
В узкое отделение шкафа мама складывала белье. Ты слышишь, девочка?
Сдвинув брови, серьезные, широкие и густые, похожие на твои, она по-хозяйски складывала белье в то отделение шкафа, в котором были полки, еще пахнувшие сосной.
Складывала белье, а не любила меня.
И тогда она меня не любила, когда я получил свой диплом, окончив ленинградскую академию.
Она танцевала со мной чуть пьяная и целовала меня при всех. А я говорил ей:
— Клава, не надо!
И радовался.
Ее полные, чуть раскрытые губы; шлепанье ее босых ног, ее обидчивость, беспомощность, вздорность— такие чуждые мне, но я привык к ним, Вика, потому что она была твоей мамой, моей женой; всё, всё, всё, даже чай, который она подавала мне утром, тарелка, на которой лежал нарезанный ею хлеб, — всё это было ложью. Она не любила меня. Жила таясь, молча рядом со мною, изредка ссорилась, часто плакала и видела страшные сны, о которых я ничего не знал… Она ждала ее — свою любовь… И дождалась.
…Зачем не солгала? Ведь могла же она сказать, что ошиблась, что любовь ко мне была и ушла. Что другое чувство, гораздо более сильное, вытеснило все то, что было прежде, унеся нашу молодость.
Зачем, казня, разрушая, настигли меня слова ее запоздалого признания?!
Петр Ильич встал с кресла, прошел по комнате. И лег.
И заснул, ушел в сон, прижавшись к подушке лбом.
«Не проспать бы!»
Завтра он встретит дочь, которую не видал два года.
Он спал, а небо медленно разгоралось. Уже вставало за окнами солнце.
Облитые светом, стояли около дивана его башмаки.
Жизнь шла дальше. И каждый предмет словно бы корил Петра Ильича.
Предметы корили его простым языком жизни. Эх, если бы он мог подслушать то, что сказала за окном улица, шаг прохожего, свет в его комнате, пиджак, носки, рубаха!
Они говорили, что живут бездумно и просто. Что слова, которые им не подарены, очень часто бывают ложью, потому что чувства людей сложнее и богаче слов; что слово лживо вовсе не потому, что человек решил солгать, а тем лживо оно, что не в силах передать тревогу чувств наших.
Зачем же мы так уж безоговорочно верим слову? Зачем такую силу над нами имеет оно? Слово — это всего лишь слово. Зачем же тогда оно и ранит, и окрыляет?!
Петр Ильич, Петр Ильич…
Вы заснули не вовремя. Иначе, может быть, вы бы все же подслушали, о чем думают безгласная тишина и ваши, залитые первые солнышком, бань маки.
Вы бы услышали, о чем говорит этот дом. Да, да, разумеется, не ваш дом. Но ведь это все же крыша над головой. А вы так любите крыши! Вы столько раз набрасывали, рисовали, вычерчивали и отмывали их на листах ватмана. И сколько раз корили себя, что не у каждого над головой крыша.
Над вами — прелестная крыша: потолок «люкса».
Ай-ай-ай, Петр Ильич!.. Не старый, здоровый, ученый. И даже — можно сказать — счастливый.
«Счастье!» Вы, разумеется, в это слово не верите для себя?
Прекрасно!
Ну что ж. Быть может, вы сами изобретете его?
Но, изобретая, помните: самое слово «счастье» — беднее счастья; слово «любовь» — беднее любви; слово «жизнь» — в миллиарды раз беднее самой жизни; а слово «смерть» — всего лишь условность.
Мы не знаем, что значит «смерть», поскольку покуда никто из нас ни разу в жизни не умирал.
• Глава четвертая •
Рано утром, раскрыв глаза и увидев комнату, полную стремительного, косого, режущего света, Петр Ильич сейчас же вспомнил о дочери.
Черт возьми! Вика не знает названия гостиницы, где он остановился. А вдруг они разминутся, если он опоздает к поезду!
С лихорадочной торопливостью, роняя вещи, он одевался, обувался, беспрестанно поглядывая на часы.
Лежит небось на верхней полке вагона, смотрит на бегущий мимо кустарник у железнодорожной насыпи. Может быть, ест яблоко, и обязательно ждет.
И вдруг, как это часто случается, когда мы хотим колдовски выкликать в памяти образ родного нам человека, Вика начала от него ускользать, явилась ему в плоском облике стоявшей у него на столе фотографии.
«Я ее позабыл!»
Но для того чтобы она возникла во всей своей неповторимости, надо было вызвать в себе утраченное нм чувство постоянной за нее отцовской тревоги, которое он беспрестанно испытывал, когда она была маленькой.
И он его вызвал. Вообразил себе, что Вика заблудилась в незнакомом городе. (Он изволил, видите ли, плескаться над раковиной у себя в номере, — обрадовался, что выспался, и опоздал.) И вот теперь девочка бродит по городу одна… Идет и смотрит вокруг светлыми глазами из странной черноты бровей, — высокая и сердитая, потерявшаяся среди улиц большого города. В том стареньком пальтишке, в котором он ее видел в последний раз в Ленинграде. Из-под пальто — он помнит — выглядывала юбка форменного платья.