Гаврилов достал из кармана носовой платок, встряхнул его от махорки, сложил вчетверо и протянул мне. И я поняла, что плачу.

Тут мы подошли к милиции, и Гаврилов оставил меня во дворе, где горел большой костер, в котором жгли бумаги и папки, и старуха тыкала в костер вилами и переворачивала бумаги.

Стояла пустая полуторка с открытым капотом, и из-под нее торчали ноги в сапогах.

Вернулся Гаврилов и сказал, что машина пойдет через полтора часа. Я вышла на улицу, и тут со мной произошла странная вещь.

Дальше случился один эпизод в моей жизни, который я то забываю, то вспоминаю иногда. И каждый раз у меня к нему другое отношение. То я думаю, что я была молодцом, то кажусь себе полной дурой, которую взрослые люди обвели вокруг пальца, сделав вид, что участвуют в игре. Но все это было потом...

А тогда я стояла у ворот, на этой улице, мертвой и тихой, и вдруг за спиной услышала легкий треск, какой-то ласковый треск. Я сначала не обращала внимания на него, потому что прислушивалась к тоскливому гулу и коровьему мычанию, доносившимся из-за домов, со стороны главной магистрали. Но потом я обернулась и поняла, что тот треск, даже не треск, а вкрадчивый шорох, идет от костра, на котором бабка жгла все ненужные бумаги, потому что все ценное из нашего музея уже отправили вместе с милицейскими машинами.

И тут я вдруг сообразила, что все эти старые личные дела, справки с места жительства, фотокарточки в двух экземплярах, аттестаты, заявления о приеме на работу, отчеты о летних практиках, анкеты и характеристики — вся эта канцелярщина, от которой меня всегда мутило, — эти бумажки дороги мне так, что сердце останавливается.

Подумайте — война, убивают людей, уходим из города, ломается вся жизнь, одни будут убиты, другие искалечены, и никто не останется прежним, а я стою, держусь за сердце и не могу отвести глаз от этих бумажек, от черных хлопьев, порхающих над бледным костром, стою и слушаю шорох.

Не могу даже объяснить толком... Мне казалось, что наконец добрались до меня, что это жгут меня... Горят бумажки, которые я терпеть не могла, горят характеристики, в которых я себя не узнавала, и мне показалось, что вот они сгорают и мне уже никогда не доказать, что все это было только подготовкой совсем к другим делам, которые ни в какие справки не втиснуть, потому что в этой огромной беде затерялся мой мышиный писк провинциального экскурсовода-историка. Я вдруг поняла, что это сжигают мой единственный след на земле. Понимаете? Потому что гибель, которая приближается к нашему маленькому городку, уже заткнула мне рот и отняла шанс сказать свое слово.

И меня вдруг захлестнула такая обида, что я умерла прямо здесь, у ворот захолустного городского музея. Я потом умирала много раз, но это был первый раз, когда я поняла, что можно умереть заживо.

Потом кто-то за локоть поднял меня с земли, и я узнала Гаврилова.

— Не надо, товарищ экскурсовод, — сказал он, — не плачь. Все равно наша возьмет... Мы еще попляшем на твоей свадьбе.

— На их поминках... — сказал какой-то мужчина.

Два человека стояли рядом с Гавриловым.

Я вытерла лицо и сказала:

— Давайте, я проведу с вами экскурсию... иначе я умру... Я никогда в жизни не проводила экскурсий... я покажу вам весь город... Сегодня мой первый рабочий день...

Все трое поглядели друг на друга.

— Машина пойдет через полтора часа, — сообщил Гаврилов.

— Город посмотреть не вредно, — заметил второй.

— Пошли, — сказал третий.

Мы двинулись по улице. Я впереди, они за мной. Гаврилов отломил прутик от бузины и сделал мне указку.

У ворот милиции, которая была рядом с нашим музеем, Гаврилов вдруг сказал:

— Минуточку...

И схватил за руку какого-то парня.

— Ты что здесь шастаешь? — спросил он.

— Гуляю... — ответил парень. — Не хватай меня, понял?

— Не верти, Бутягин... А то упрячу....

— Прячь... — сказал Бутягин. — Брата моего скосил, валяй и меня...

— А ну, давай отсюда, — сказал Гаврилов.

И мы пошли по городу.

Что было дальше — наверно, невозможно описать, все сливается в какой- то туман. Если сказать в одно слово, — я была счастлива. Это чудовищно, ио это так. Поэтому рассказать об этом невозможно, и я до сих пор не рассказывала.

Я их водила по городу, в котором они сами жили, но это был совсем другой город, и они ходили по нему, как приезжие. По моим словам получалось, что это самый необыкновенный город на земле, весь состоящий из исторических памятников и шедевров архитектуры, и что потеря этого города для человечества равна потере всей культуры. Без него и свет погаснет.

Конечно, я все страшно преувеличивала. Но как-то так получилось, что, несмотря на преувеличения, — это была полная и абсолютная истина, Хотя известно, что абсолютная истина недостижима и к ней можно только стремиться. Ну что ж, значит, это была моя личная абсолютная истина.

Потому что я всегда хотела быть экскурсоводом и больше никем. Потому что я тщеславна, хочу быть в центре внимания, люблю бродить по улицам и поэтому пошла в экскурсоводы. А все, кто кончал со мной школу, поступили в важные институты, чтобы творить и созидать, и меня за человека не считали.

И этот парень, Бутягин, все время плелся за нами, его гнали, а он не уходил. Я заметила, что двое мужчин нервничают.

Потом я остановилась, потому что больше не могла говорить.

Они все подошли ко мне, и парень подошел, и один нз мужчин сказал:

— Спасибо, сестренка.

И объяснил, что за свой первый рабочий день я, может быть, отработала все остальные, и это надо записать в трудовую книжку.

А я сказала, что трудовую книжку тоже сожгли.

Второй мужчина посмотрел на часы: — «пора идти». Тут парень заявил, что пойдет с ними, а Гаврилов ответил, что заберет его к чертям. Но Бутягин возразил: забирать его некуда. Тогда они долго молчали, а потом Гаврилов сказал, что четыре человека все же лучше, чем три, и если что, он пристрелит Бутягина, как собаку. Но Бутягин огрызнулся — «сам ты собака...» и заплакал. Потом поцеловал меня и сказал, что он «хотел им сделать за брата», ио «чересчур была хорошая лекция о Родине».

И я позволила себя поцеловать первый раз в жизни совершенно незнакомому парню. А те двое дали ему наган. Я ничему не удивлялась, потому что уже не было никаких сил вытерпеть весь этот ужас и всю эту красоту.

Потом Гаврилов с Бутягиным ушли, а те двое посадили меня в полуторку, на рогожные тюки с печатями, а сами скрылись проходными дворами, и лица их я не запомнила.

В машине я сразу заснула, но потом проснулась, когда раздался этот грохот. В кузове полуторки сидели какие-то дети и две женщины, а я была в кабине рядом с шофером, как я туда попала, совершенно не помню. Мы двигались в конце колонны беженцев, а позади была пустая, совершенно пустая улица.

Потом позади раздался грохот еще сильней, и на повороте я увидела реку, и на зареченском берегу — чужое войско. И там, где был наш новый мост, стоял желтый дым до самого неба.

Шофер сказал:

— Спи... Не смотри...

И лицо у него было белое...

Потом я служила в армии, южнее Сталинграда, шла по Украине, была радисткой в девятой воздушной армии у Вершинина...

После войны в экскурсоводы я не пошла. Потому что не могла водить экскурсии по руинам. А потом все это куда-то ушло, утонуло, стало казаться блажью: стыдно болтаться по городу и простуженным голосом говорить — посмотрите направо, посмотрите налево, перед вами памятник архитектуры надцатого века, — и фотографироваться на фоне памятников. Я навидалась, как делаются памятники. Целый дом становится памятником, когда в него попадает фугаска.

Когда из-под Сталинграда нас везли на баржах в Москву, то на Рыбинском водохранилище, как тогда говорили, на Рыбинском море, я увидела торчащую из воды колокольню и на ней остаток парашютной вышки — стрелу, на которой по воскресеньям опускали довоенных прыгунов. И мне объяснили, что это город Калязин ушел под воду.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: